Сказанное позволяет сделать вывод, что, начиная с XI–XII вв. на Руси нарождается новый социальный тип, а именно тип образованного книжника-интеллектуала. Как и на Западе, в эту эпоху он представлен в первую очередь духовенством. Но к нему же с полным основанием можно отнести и определенную часть феодальных верхов. В первую очередь это князья и члены их семей (включая женщин), а в Новгороде – некоторые посадники.
Самым примечательным представителем этого типа, безусловно, был Владимир Мономах. Сын великого князя Всеволода Ярославича, который сам был очень образованным человеком и знал пять языков, Владимир был не только любителем книжной мудрости, но и одним из творцов культуры. Свою исключительную начитанность в церковно-учительной литературе он использовал для разработки новой системы политической этики, рассчитанной на то, чтобы снизить разрушительный потенциал междоусобных конфликтов в условиях прогрессирующей феодальной раздробленности. Причем, как показал в свое время Д.С. Лихачев[32 - См.: Лихачев Д.С. Великое наследие. Классические произведения литературы Древней Руси. М.: Современник, 1980. С. 141–161.], для выражения этой этико-политической концепции им была найдена очень яркая и убедительная художественная форма, которой даже трудно подобрать аналоги в мировой литературе.
Глава 2
Циклическая динамика образования
В Киевский период истории русское просвещение и русская образованность пережили свой первый, пока еще очень хрупкий, расцвет. Именно он (а не только сила оружия) поставил Киевскую Русь в общий ряд ведущих европейский государств того времени. Об этом говорят, между прочим, обширные династические связи русских великих князей, которые устанавливаются не только из чисто политических соображений, но и отражают достаточно большую степень культурной близости. А связи эти простирались в то время от близлежащих стран до Византии, Скандинавии, Англии и Франции.
Но, сопоставляя Русь с другими народами и государствами, надо учитывать, что социально-историческое развитие – это не монотонно линейный, а циклический процесс, где периоды подъема чередуются с эпохами застоя и упадка. Принципиально важно то, что каждой стране и каждой цивилизации присущ свой собственный, сугубо индивидуальный ритм такого чередования, вследствие чего фазы их исторического развития отнюдь не синхронизированы. Так, пережив в VIII–IX вв. краткий взлет так называемого Каролингского возрождения, Западная Европа с начала Х в. входит в довольно длительную полосу снижения уровня культуры и образованности. На Руси же именно это столетие открывает цикл восходящего движения. Однако к тому моменту, когда в Европе начинается новый интеллектуальный подъем – время Ансельма Кентерберийского, Абеляра, Альберта Великого – пик этого цикла был уже достигнут или даже пройден. В XIII–XIV вв. в странах Западной и Центральной Европы возникают первые университеты, а также новые типы школ, патронируемых различными светскими корпорациями (цеховые, гильдейские и др.), Русь же по ряду причин осталась в стороне от этого движения. Здесь образовательные практики стали приобретать инерционный характер, и нам теперь следует разобраться, почему это произошло и как развивались события дальше.
Состояние русского просвещения в XIII–XIV вв. и его отклонение от общеевропейского «мейнстрима» чаще всего объясняют внешними причинами – разрушительным нашествием Батыя и последовавшей за ним длительной изоляцией Руси от Европы. Действительно, постигшая страну страшная катастрофа не могла не отодвинуть все остальные вопросы далеко на задний план. Вряд ли, однако, дело можно полностью свести к этому. На наш взгляд, здесь действовали и внутренние факторы, связанные со сменой циклов развития: в первую очередь здесь имело значение общее сужение культурно-политических горизонтов, обусловленное дроблением территории страны и соответствующим этому определенным упрощением управленческих функций по сравнению со временами «империи Рюриковичей». Нельзя сказать, что у русских князей XIII–XIV вв. угас интерес к книге и книжному учению. Но вот что кажется нам в этой связи очень показательным: мы все-таки уже не находим в это время фигур, самостоятельно формирующих модели культурной практики, как это делали Ярослав Мудрый или Владимир Мономах.
Когда же заканчивается инерционная фаза, и в динамике русского просвещения появляются признаки дальнейшего движения вперед, говорящие о наступлении нового цикла развития? Этот момент было бы естественно связать с формированием политического ядра будущей России и становлением единой национальной культуры – многогранным процессом, который в конечном счете привел Русь к освобождению от чужеземного ига. Естественно потому, что этот процесс создал условия для необычайно мощного творческого подъема культуры. Время, о котором мы говорим, стало временем интенсивных духовных поисков, временем новых идей и новых интересов, характерной чертой которых было повышение интереса к человеческой личности, но вместе с тем и к реалиям окружающего нас предметного мира. Этот процесс отчетливо прослеживается в разнообразных явлениях религиозной жизни, в литературе, архитектуре, живописи. Именно в русле этих новых интересов и подходов к миру, в кругу выражающих эти веяния «новых людей», группирующихся вокруг великого князя Московского Дмитрия Донского и его духовных наставников св. Алексия, митрополита Московского, и св. Сергия Радонежского, складывается «утонченная и изящная человечность» Андрея Рублева, родственная по духу великим мастерам итальянского Возрождения[33 - См. подробнее: Лихачев Д.С. Культура Руси времени Андрея Рублева и Епифания Премудрого. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1962. С. 120.].
Но в этой связи перед нами неизбежно возникает проблема общей оценки Московского периода отечественной истории, в том числе и с точки зрения специфических задач просвещения. От того, как понимается эта проблема, во многом зависит взгляд не только на всю дальнейшую историю отечественного образования, но, в какой-то степени, и на всю российскую историю последних трех столетий. Именно здесь кроются ответы на ключевые вопросы, относящиеся к характеристике российского пути развития, основные черты которого начали формироваться к концу средневековья именно на северо-восточной «украине» русских земель, где в XIV в. началось возвышение великого княжества Московского.
Возвышение это происходило трудно и не раз прерывалось попятным движением и крупными неудачами. Тем более поразительным может показаться то, что в общем и целом оно носило неуклонный характер. И это трудно объяснить чисто политическими факторами, такими как стратегически удобное расположение Московского княжества, самовластный характер правивших здесь потомков Даниила Московского, расчетливость и осторожность Ивана Калиты, полководческий талант Дмитрия Донского или особые отношения между княжеской династией и православной церковью (на самом деле отношения эти были далеко не безоблачными, о чем свидетельствует, к примеру, история неудачной попытки самовольного поставления митрополитом великокняжеского духовника Михаила-Митяя). Свои, причем весьма значительные, преимущества были и у соперников Москвы, самыми перспективными среди которых были Тверь и Вильно. Москва же смогла победить их потому, что олицетворяла собой определенный исторический выбор, который в большей степени, чем другие возможные варианты, соответствовал настроениям, склонностям или, если угодно, исторической интуиции народной массы не только в самом Московском княжестве, но и за его пределами, не исключая и боровшиеся с ним феодальные государства.
Однако выбор, о котором мы сейчас говорим, не всем представлялся и представляется оправданным. Более того, для некоторых историков, социологов, публицистов он явился своего рода «новым грехопадением», значительно усугубившим изначально тяготеющее над православной Русью проклятие «восточного варварства». Ибо если ее непросвещенность в киевский период вполне логично рассматривать как преходящий признак исторического детства цивилизации, то в «упрямом невежестве» Московии сторонники данной точки зрения видели нечто иное – сознательное, идеологически мотивированное противодействие просвещению, навязчивое стремление отгородиться от поступательного движения других народов. При этом в качестве главной причины, препятствовавшей приобщению страны к европейской образованности и формирующейся науке, чаще всего ссылаются на мировоззрение русской церкви и некие обусловленные им свойства православной ментальности. Говорится, например, о том, что православие отличается от католичества весьма ограниченным допущением разума в дела веры, поэтому в Московской Руси «образованность» в ее западном понимании отторгалась как нечто, не приличествующее благочестивому человеку. Ведь если богопостижение происходит не через разум и «внешнюю мудрость», а через нравственный подвиг и душевное умиление, то ни схоластическая философия, ни схоластическое (т. е. школьное) образование, а тем более академии и университеты, вроде бы и не нужны.
Относительно того, что отношения человека к Богу в православии понимаются (и переживаются) несколько иначе, чем в других христианских конфессиях, спорить, конечно, не приходится. Но, тем не менее, надо учитывать, что ни одно из реально существующих вероисповеданий не является чем-то совершенно однородным. В рамках каждого из них всегда присутствуют разные тенденции, соотношение и смысл которых достаточно подвижны. К примеру, в том же католицизме был не только схоластический рационализм, но и мистика, и вопрос о том, какое из этих направлений больше способствовало выработке духовных оснований науки и ориентированной на науку образованности, далеко не столь однозначен, как это может показаться на первый взгляд. Поэтому умозрительное выведение этих оснований из неких схематически очерченных архетипов обычно дает довольно сомнительные результаты. Так получилось, например, у Р.К. Мертона, который, опираясь на идеи М. Вебера, пытался доказывать, что специфический этос науки в наибольшей степени коррелирует с протестантскими ценностями, и именно протестантизм создал наиболее благоприятную культурно-историческую почву для ее формирования и развития[34 - См.: Merton R.K. Social Theory and Social Structure. Glencoe, 1962. P. 575.По ходу дела уместно заметить, что, хотя такого рода представления утвердились в современной социологии благодаря М. Веберу и его последователям, сходные мысли высказывались некоторыми философами еще в эпоху Просвещения (например, Ф. М. Гриммом в его записке «Опыт об образовании в России» (опубликована как приложение в кн: Д. Дидро. Сочинения: В 10 т. Т. 10. М.: ОГИЗ; ГИХЛ, 1947. С.372–382).]. Неубедительность и очевидную натянутость данного вывода не так уж трудно продемонстрировать контрпримерами. В конце концов, не кто иной, как сам создатель классической механики Ньютон признал, что видел дальше других лишь потому, что стоял на плечах гигантов. Но нам ведь известно, что многие из этих гигантов – достаточно вспомнить хотя бы о Галилее и Декарте – происходили вовсе не из протестантского, а из католического мира.
В противоположность наивному позитивизму XIX в. (а также и предпозитивизму XVIII в.) современная философия культуры понимает, что наука как в ее исследовательской, так и в образовательной ипостаси вырабатывалась на определенной религиозной почве. В частности, фундаментальные концепты научного мышления Нового времени, такие как бесконечность, причинность, возможность, протяженность, непрерывность, эксперимент, в значительной мере обязаны своим происхождением христианству и генетически связаны с поисками истины в рамках христианского богословия[35 - См. подробнее: Гайденко П.П. Научная рациональность и философский разум. М., 2003. С. 139–249.]. В то же время взаимные отношения религии и формирующейся науки на протяжении длительного времени практически везде были весьма неоднозначными и противоречивыми. И то, как они складывались, зависело от множества разнородных факторов, начиная от философских доминант и кончая политическими перипетиями своего времени. Соответственно, исследоваться эти отношения должны не просто на уровне отдельных фактов и событий, но на уровне целостных исторических контекстов, что требует особой тщательности в проработке смысловых и причинно-следственных связей между явлениями.
Как же обосновывается утверждение о том, что старомосковская ментальность была несовместима с распространением наук и прогрессом образованности? Репрессивные практики не дают для этого особенно убедительных аргументов, поскольку на общем фоне эпохи Россия в этом плане не была каким-то исключением. Напротив, формы противодействия тому, что в те времена могло быть сочтено за уклонение от нормативных истин, здесь были значительно мягче, чем на католическом Западе; к тому же практически все наиболее известные случаи такого рода имели совершенно конкретную политическую подоплеку и были связаны не только с борьбой идей, но и с борьбой за власть. Остаются вербальные свидетельства об умонастроениях в обществе. Некоторые из них дали повод для версии, согласно которой в преддверии начавшейся на Западе эмансипации человеческого разума, приведшей к возникновению современной науки, в московских церковных кругах сформировался социокультурный тип «мудроборца», выступивший в качестве носителя антиинтеллектуальных и антипросветительских установок. При этом именно «мудроборцы», составившие наиболее влиятельное идеологическое направление, определили общую тональность духовной жизни православной Москвы, претендующей на роль «Третьего Рима»[36 - См., например: Богданов А.П. Московская публицистика последней четверти XVII века. М.: Институт истории РАН, 2001. С. 280, 291, 301, 308, 314, 352, 353 и др.].
Свидетельства, которые приводятся в подтверждение этих представлений, можно разделить на несколько видов. Это, например, некоторые места из посланий восточных патриархов по вопросу об организации в Москве школьного образования, в которых содержатся угрозы «хотящим сему делу препинание творити»[37 - См.: Фонкич Б.Л. Греко-славянские школы в Москве в XVII веке. М.: Языки славянских культур, 2009. С. 83–84.]. Однако, как показали новейшие исследования, все подобные пассажи представляют собой «общие места», своего рода ритуальные формулы, имеющие в виду некую абстрактную ситуацию противодействия просвещению, а отнюдь не каких-то конкретных противников. Такие же, и даже более пространные формулировки употреблялись и в некоторых патриарших грамотах, которые давались по поводу создания учебных заведений в Константинополе, хотя никаких следов существования противников этих просветительских начинаний историками не обнаружено[38 - См.: Там же.].
В этой же связи часто ссылаются на сентенции московских церковных публицистов, в которых они говорят о своем невежестве как о добродетели: «… Аз селской человек, учился буквам, а еллинских борзостей не текох, а риторских астроном не читах, ни с мудрами философы в беседе не бывал, учился книгам благодатного закона…»[39 - Послание старца Филофея, Елеазарова монастыря, к дьяку Михаилу Григорьевичу Мисюрю против звездочетцев и латинян. В кн: Малинин В. Старец Елеазарова моанстыря Филофей и его послания. Историко-литературное исследование. Киев, 1901. Приложения. С. 37.], «… не позазрите скудоумию моему, и простоте моей, понеже грамотики, и философий не учился, и не желаю сего, и не ищу, но сего ищу, како бы ми Христа Милостива сотворите себе и людем, и Богородицу, и святых Его»[40 - Житие инока Епифания, им самим написанное// Христианское чтение, издаваемое при Санктпетербургской Духовной Академии. СПб.: Типография Ф. Елеонского и К°. 1889. Часть I. С. 210.]и т. д.
Высказывания эти обычно интерпретируют как составную часть полемики по вопросу ценности античных и наследующих им христианских знаний. При этом, однако, также не обращают достаточного внимания на то важное обстоятельство, что данная «формула» почти в одних и тех же словах повторяется очень многими авторами. Кроме того, в качестве учительной максимы она фигурирует и в некоторых азбуках. Отсюда следует, что и в этом случае перед нами не что иное, как смысловой «топос», риторическая фигура, которую далеко не всегда и не во всем следует понимать совершенно буквально. Когда речь шла о действительном опровержении какой-либо точки зрения, православные публицисты умели выражаться иначе – не повторяясь, эмоционально, облекая свою мысль в разные формулировки, используя разные риторические фигуры, ссылки и образы. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить приведенные только что выдержки из произведений Филофея и Епифания хотя бы с писаниями западнорусского народного проповедника и полемиста Ивана Вишенского, обличавшего «хитрости и науки лживыя»[41 - Вишенский Иван. Соч. М.; Л., Изд-во АН СССР, 1955. С. 132.]латинской католической школы и противопоставившего ей «блаженную простоту»[42 - Там же. С. 24.]православия и «науку, от небесного Ректора наученную»[43 - Там же. С. 200.].
Ловя московских книжников на слове, почему-то не замечают своеобразно преломленного в христианской традиции элемента сократовской иронии: «Я знаю, что ничего не знаю»… Писатель, подчеркнуто рекомендовавший себя в качестве «простеца», на самом деле мог быть (и часто в действительности был) осведомлен отнюдь не об одних лишь «буквах». Но при этом именно только «буквы» признаются им в качестве чего-то, безусловно достойного православного книжника.
В этом, на наш взгляд, следует разобраться детальнее. Отметим, что тональность приведенных только что цитат сильно отличается от тональности таких же, относящихся к просвещению клишированных формул, которые употреблялись русскими книжниками при Ярославе Мудром и Владимире Мономахе. Тогда словосочетание «муж книжен и философ» звучало как высокая похвала. Теперь же (с конца XIV в.) мы имеем как будто бы нечто противоположное этому. Почему же произошла такая перемена и какие изменения в самой жизни она отражает? Позволим себе предположить, что она связана с острыми сомнениями в действительности многого из того, что в ту эпоху (XIV–XVII вв.) могло получать статус «знания».
Возьмем за отправную точку нашего анализа имевшие широкий резонанс в кругах московских книжников послания Максима Грека, в которых он предостерегал против увлечения западной ученостью и подвергал критике изыскания работавшего в Москве немецкого доктора Николая Булева. Попробуем разобраться, какие социокультурные реалии стоят за этими посланиями? На первый взгляд, их можно истолковать как очевидное свидетельство существовавшего в православном мире стремления закрыть путь к постижению тайн мироздания и изолировать Россию от тех мучительных умственных исканий, которые привели католический и протестантский Запад к созданию современной науки. Однако на самом деле смысловая тональность переписки Максима Грека иная. Несомненно, ему, искушенному интеллектуалу, соединившему в себе традицию восточно-христианской образованности с духовным опытом ренессансной Италии, должна была казаться несколько наивной неуемная любознательность москвичей, только еще открывавших для себя многообразные «хитрости» познающего разума. И он указывает им на опасности интеллектуального легковерия, главным средством против которого для него было строгое следование святоотеческому преданию.
Для характеристики той духовной атмосферы, которая реально существовала в среде образованных московских книжников конца XV – начала XVI вв., надо прежде всего отметить, что такая позиция вызывала у них возражения. И показательно, почему именно. Судя по всему, некоторые московские друзья Максима Грека упрекали его в том, что он хочет ввести запрет на научные изыскания. И эти опасения сами по себе весьма примечательны с точки зрения формирующегося в московской интеллектуальной среде отношения к научным занятиям и знанию. Тем не менее истолковывать выступления Максима Грека по вопросам научного познания как свидетельство о существовании организованного и идеологически оформленного противодействия науке и просвещению со стороны какого-то «православного обскурантизма», совершенно неосновательно. Греческий просветитель специально пояснял, что не хотел «отклонять» своих корреспондентов ни от медицины, ни от философии, ни от изучения звездного неба и, более того, считал бы такую позицию безумной. «Внешняя ученость» признавалась им безусловно полезной, если только уметь отделять истину от «лжи и нечистоты»[44 - Максим Грек. Слова и поучения. СПб.: Академия Самопознания «Тропа Троянова», 2007. С. 186.].
Но о какой именно «лжи» конкретно шла речь в этой дискуссии? В посланиях Максима Грека мы найдем любопытный пассаж о геометрии и математике: если первая должна свободно изучаться и преподаваться, то вторая подлежит запрещению как противоречащая учению святых отцов. Из текста видно, однако, что речь на самом деле идет не о математике в нашем смысле этого слова, а об астрологических изысканиях на тему обусловленности судеб людей движениями звезд и планет, которые в те времена претендовали на статус математической науки. Увлечение «ложным учением звездочетства»[45 - Максим Грек. Слова и поучения. С. 184.]пышно расцветавшее в современной Московскому государству ренессансной Европе, коснулось и некоторых представителей московской элиты, что и вызвало резкую отповедь святогорского старца. Конечно, оглядываясь на 500 лет назад, мы понимаем, что астрологические изыскания были реальным спутником сложного и противоречивого процесса становления новоевропейской науки. Но тогда, в конце XV – начале XVI вв., никто не мог бы сказать, во что он выльется. Ведь из того, что сорняки постоянно растут рядом с пшеницей, еще не следует, что, засевая поле сорняками, мы получим хороший урожай. По сути же своей критика астрологии и магии и с современной точки зрения совершенно правильна, можно даже сказать, что полемические выступления Максима Грека расчищали путь к более разумному, естественнонаучному восприятию отдельных явлений и свойств природы[46 - См.: Иванов А.И. Максим Грек как ученый на фоне современной ему русской образованности // Богословские труды. Вып. 16. М., 1976. С. 186.]. И здесь в его лице православный мир демонстрирует не враждебность познанию как таковому, а лишь то, что можно, пожалуй, охарактеризовать как метафизическую осторожность.
Чтобы по-настоящему оценить ее смысл, надо наглядно представить себе, сколько самых невероятных химер и вымыслов обрушивалось на человека эпохи Возрождения, начиная от представлений о сродстве различных субстанций и кончая рассказами об обитающих на каких-то далеких островах василисках и прочих фантастических существах. Реальное еще невозможно было отделить от абсурдного, и для того, чтобы сформировать систему гарантированно достоверного познания, приходилось прибегнуть к тотальному очищению сознания, исключив из него все, что могло хотя бы в принципе вызвать сомнения. Собственно, новоевропейская наука по-настоящему начинается именно с программ такого очищения, сформулированных в начале XVII в. такими мыслителями, как Бэкон и Декарт. Однако почему бы не поступить иначе – с самого начала не впускать в наш ум то, что потом из него придется изгонять? Если рассуждать таким образом, естественно было бы признать, что метафизическая осторожность православного мира объективно могла играть роль своего рода методологического фильтра: конечный смысл ее не в запрете на знание как таковое, а в обозначении границы того, что не может быть оспорено. А «буквы»…. «Буквы» это, собственно, и есть то бесспорное, что составляет основу, исходный материал, из которого могут быть построены суждения действительного знания. Русские книжники, в отличие от западных философов, не рефлексировали задачу редукции содержания нашей умственной жизни к неким не требующим доказательств достоверным началам, но объективно их позиция потенциально содержала в себе один из вариантов такого решения. Тогда мы вправе рассматривать отношение их установки к последовавшей модернизации интеллектуальной жизни как один из аспектов подготовки мышления к освоению научной рациональности (не забывая при этом, что исторические явления всегда сложны и неоднозначны, так что в любом из них можно найти, как светлые, так и темные стороны).
Перечитав предыдущий абзац, нетрудно заметить, что мы построили свои рассуждения в условной модальности, формулируя их в категориях возможности и правомерности. И это не случайно. Разумеется, наши тезисы не следуют из приведенных выше сентенций русских «простецов» в качестве прямого и непосредственного логического вывода. Хотя, если как следует разобраться, не обязательно противоречат ему: на самом деле смысл их нельзя считать полностью предопределенным буквальным значением одних лишь произнесенных или написанных слов, ибо в разных ситуациях одни и те же тексты могут пониматься по-разному, вплоть до противоположности. Одно дело, если выступления против «излишней» любознательности звучат в статичном социуме, успокоившемся в своей внутренней завершенности и рассматривающем себя как воплощение абсолютного, и совсем другое, когда позиция «смиренномудрия» заявляется в условиях ориентированного на некий проект и озабоченного его перспективами «устремленного» общества. Таким образом, мы вновь возвращаемся к обозначенной выше проблеме контекста, который выступает своего рода имплицитной добавкой к формально очерченному логическому базису рассуждений.
Глава 3
Духовная жизнь и образованность в Московской Руси: фаза «интеллектуального разогрева»
Становление Московского царства и его превращение в одну из крупнейших держав тогдашнего мира хронологически совпадает с переломным моментом истории Европы – временем Возрождения и Реформации, временем постепенного «прорастания» новых экономических отношений и смены фундаментальных ценностей, временем расширения интеллектуальных горизонтов и возникновения новых форм интеллектуальной деятельности. Однако и для русской истории эта эпоха примечательна не только судьбоносными политическими событиями. В русском социуме в этот период также происходят глубокие социокультурные сдвиги. Отчасти они индуцированы влиянием предренессансной и ренессансной Европы, но в то же время развиваются и на собственной основе. В силу целого ряда причин Россия не втягивалась в общеевропейские процессы того времени, а лишь, если можно так выразиться, «соприкасается» с ними. Но в ее развитии прослеживаются некоторые аналогии, позволяющие, пожалуй, утверждать, что она шла в своем развитии как бы параллельным курсом.
Если внимательно присмотреться к повседневной жизни русского общества позднего средневековья – и в особенности, если при этом взглянуть на него в перспективе известных нам, но еще неведомых людям той эпохи грядущих событий его дальнейшей истории, становится ясно, что в это время оно переходит в некое новое динамическое состояние. В его развитии обозначились две противоборствующие тенденции – рост товарно-денежных отношений и начинающийся процесс складывания барщинного хозяйства. Каждой из них в свою очередь соответствовали определенные явления в духовной жизни, в культуре, что было непосредственно связано с образованием. Однако вопрос о том, по какому пути пойдет дальнейшее развитие страны, в этот период еще не был решен[47 - См.: Зимин А.А. Россия на рубеже XV–XVI столетий. М.: Мысль, 1982. С. 46.]– страна, как стало принято теперь говорить, оказалась в окрестностях точки бифуркации.
С точки зрения формирования социальных сред, предъявляющих запрос на знание и образование, важно то, что развитие товарно-денежного хозяйства и интенсификация экономических связей в форме рыночных обменов вели к быстрому росту городов и развитию городской жизни. Общее количество городов Московской Руси в этот период доходит до ста[48 - Там же. С. 50.]. Конечно, большая их часть еще мало отличается от сельских поселений, а некоторые представляют собой просто военные крепости. Общий коэффициент урбанизации в Московском государстве был существенно ниже, чем в ведущих европейских странах: по современным оценкам, он составлял 2–2,5 %, в то время как в Германии около 1500 года он равнялся 10 %, а в Голландии (наивысший европейский показатель) даже превысил 50 %[49 - Бродель Ф. Структуры повседневности: возможное и невозможное. Т. 1. М.: Прогресс, 1986. С. 514.]. Но зато некоторые наиболее крупные русские города, представлявшие собой узловые точки экономического и политического пространства страны, по масштабам той эпохи представляли собой настоящие мегаполисы. Прежде всего, это касается Москвы, население которой к началу XVI в. составило около 100 тыс. человек и примерно сравнялось с населением трех самых крупных в то время столиц Западной Европы – Лондона, Парижа и Неаполя[50 - Порядок цифр по Лондону, Парижу, Неаполю и Амстердаму берется по цитированной книге Ф. Броделя.]. Такие знаменитые города, как прославленная великими мастерами Возрождения Флоренция или «златая Прага», по оценкам иностранных наблюдателей, по величине уступали столице «Московии», по крайней мере, в 2 раза[51 - Ср.: Меховский М. Трактат о двух Сарматиях. М.-Л.: Изд-во АН СССР, 1936. С. 113.]. Это масштаб второго по значению экономического и культурного центра Московского государства – Новгорода (его население в то время составляло 60–70 тыс.). Процветающий торговый Амстердам, который был главным центром высоко урбанизированной Голландии, вероятно, размещался на этой шкале где-то между Новгородом и Псковом (около 30 тыс. жителей). Позднее, в конце XVI – начале XVII вв., старые политические и экономические центры русской земли оттесняют новые динамичные города, связанные с формированием новых рынков и развитием разнообразных промыслов. Это, в первую очередь, главный русский морской порт Архангельск, значительную часть населения которого в этот период составляли иностранцы (не случайно в этом городе, как и в Москве, возникла своя Немецкая слобода), а также Вологда, Нижний Новгород и, наконец, Ярославль, который в XVII в. вышел на второе место по численности населения после Москвы, превратившись, следовательно, в один из крупнейших по тогдашним масштабам городов Европы.
Не надо, очевидно, доказывать, что развитие торгово-промышленной деятельности и городской жизни еще со времен седой древности неизменно способствовало распространению рациональных форм мышления и поведения, расширению интеллектуального кругозора и укреплению привычки полагаться на собственные силы и собственный разум, предваряя практическую реализацию целей хотя бы элементарным анализом и продумыванием планов действия. На этой основе возникает социально мотивированный запрос на все более многообразные и сложные компетенции, некоторые из которых можно было освоить лишь посредством специально организованного обучения. Данный запрос имел дифференцированную структуру: в этом отношении интересны, в частности, некоторые новейшие исследования по эпиграфике, показывающие, что уровень грамотности ремесленников в древнерусских городах существенно зависел от их профессиональной специализации[52 - См. подробнее: Медынцева А. Грамотность в Древней Руси. По памятникам эпиграфики X – первой половины XIII века. М.: Наука, 2000.].
Отметим в то же время, что информационно насыщенная социальная и предметная среда городских поселений сама по себе обладает развивающими и некоторыми обучающими функциями. Соответственно, рост городов закономерно ведет к глубоким сдвигам в общественном сознании и формированию новых, прогрессивных типов ментальности. Будем исходить из этого и при анализе тех процессов, которые происходили в духовной жизни Московской Руси в рассматриваемую нами эпоху. Однако отмеченная нами закономерность еще недостаточно характеризует вектор происходящих изменений. Ведь усложнение и возвышение духовной жизни, связанное с ростом городов, в разных исторических ситуациях могло происходить в разных формах и иметь неодинаковую направленность. Так, расцвет городской жизни и в Вавилоне, и в античной Греции способствовал интенсивному расширению свода математических знаний и развитию обучения этим знаниям, но в первом случае все происходило в форме накопления рецептов решения полезных типовых задач, во втором же случае – «теорийной» математики, оперирующей идеальными конструктами и формальными доказательствами. И то, и другое в принципе способствовало совершенствованию инструментов, при помощи которых человек овладевал окружающим миром. Но только второй из этих путей вел к возникновению математики как науки, возможности же первого были ограниченными и исчерпывались содействием в решении некоторых ближайших практических задач (например, измерение земельных участков).
Переход от «рецептурного» знания, передаваемого от индивида к индивиду путем осуществляемой непосредственно на практике демонстрации приемов действования, к деперсонализированному знанию науки, требующему уже специально выделенного института образования, происходит отнюдь не автоматически, просто потому, что для этого «пришло время». Он мотивируется предварительно уже наметившимися социокультурными сдвигами, среди которых ключевое значение имеет формирование определенной картины мира, основанной на представлении о «стреле времени». Если в эпоху Средневековья человек был устремлен в вечность, то Возрождение начинает переориентировать его на будyщее. Отсюда, кстати, идет характерное для этого последнего увлечение темой переменчивости судьбы, символизируемой «колесом фортуны». Отсюда и напряженные попытки вопрошания о судьбе, столь наглядно воплотившиеся в астрологии. В этой связи важно понимать, что новоевропейская наука формировалась как способ эффективного воздействия из настоящего на будущее. Не случайно Ф. Бэкон так настаивал на том, что знание предшествует практическому действию и направляет его к определенному контролируемому нами результату.
Эта трансформация концепта времени происходила и на Западе, и на Руси, где она совершенно определенно намечается уже в текстах культуры, относящихся к концу XV – начала XVI вв., в частности – к спорам иосифлян с пустынниками-нестяжателями. Уже Иосиф Волоцкий, как доказывает Г.М. Прохоров, уклоняется от свойственной этим последним устремленности к вечному-в-настоящем во имя будущего как идеала. Дальнейший шаг в этом направлении делает Иван Грозный, разрабатывая теорию неограниченного самодержавия как средства усовершенствования общества. В XVII в. раскол общественного сознания углубился, ярко проявившись в противостоянии старообрядцев и «никониан», в котором первые утверждали идею вечности-в-прошлом, а вторые – вечности-в-настоящем (при этом будущее понималось как будущее всего православного мира). Завершение данной тенденции придется уже на эпоху Петра I, когда будет сделан окончательный выбор в пользу приоритета настоящего, что приведет, в частности, к разделению духовного и светского образования, при опережающих темпах развития последнего.
В этом плане процессы, происходившие на исходе Средневековья в Европе и на Руси типологически сходны (Д.С. Лихачев, Р. Пиккьо, Г.М. Прохоров и др.). Но если на Западе личностная устремленность к посюстороннему миру очень быстро отрывается от устремленности «вечностной», и миг настоящего приобретает безотносительную к непреходящему, абсолютную ценность, то в Византии и на Руси антиномическое равновесие между этими полюсами в тот момент сохранилось[53 - Прохоров Г.М. Русь и Византия в эпоху Куликовской битвы. СПб: Алетейя, 2000. С. 125.]. Вероятно, в этой связи можно ставить и обсуждать вопрос о некоторой замедленности процесса перехода к культуре Нового времени по сравнению с Европой. Однако – не со всей Европой как таковой, а, скорее, с ее авангардными регионами, такими как ренессансная Италия, Англия, Франция и южная Германия.
Вообще же данный вопрос далеко не столь прост и однозначен, как это часто казалось: прямые сопоставления в данном случае затруднены тем, что общие задачи модернизации решались в России в ином порядке, чем в других странах. Во всяком случае, не следует думать, что после относительно краткого эпизода Предвозрождения, связанного с именами Андрея Рублева и Епифания Премудрого, на Русь снова вернулось Средневековье. Такой вывод можно сделать, только если однозначно и полностью отождествить модернизацию с секуляризацией. Но правомерно ли такое отождествление? И не является ли такой подход скрыто идеологическим, имплицитно выставляющим в качестве образцового, «нормального» только один из возможных вариантов развития?
Уже около 1350 г. в Северной и Северо-Восточной Руси, куда входило и великое княжество Московское, становятся заметными симптомы своего рода «умственного разогрева», окрашивающие духовную культуру этих русских земель в непривычные, несвойственные Средневековью оттенки. На авансцене умственной жизни как бы появляется новый персонаж – беспокойный, сомневающийся Разум, склонный самостоятельно судить о том, что до той поры рассматривалось как недоступное, превосходящее его силы и возможности. Это приводит к появлению и укоренению нового, весьма специфического, пласта культуры, который можно условно назвать городским рационализмом.
Явление это мы выделяем как особый объект исследования по существу впервые. Его нельзя рассматривать как некое идеологическое течение: оно проявлялось лишь как некий неартикулированный комплекс настроений, установок и социальных практик, которые образовывали почву для определенных идеологических течений и форм культуры. Мы считаем возможным утверждать, что в культурно-историческом регионе западного христианства он впоследствии послужил общей культурно-психологической основой как для Ренессанса, так и для Реформации.
На Руси городской рационализм сложился позже, чем, допустим, в Италии и некоторых других странах Запада и Востока, определявших уровень развития тогдашнего мира. Важно, однако, то, что он, во-первых, возник, причем вполне самостоятельно, а, во-вторых, то, что, несмотря на специфическое положение Русской земли как «перекрестка Евразии», где пересекались самые разные по своей цивилизационной природе влияния, русский городской рационализм имел много значимых точек соприкосновения с городским рационализмом Европы.
Первоначальный этап развития соответствующего комплекса идей и настроений в Европе выразился в проблематизации и рационалистическом переосмыслении самых важных для человека Средневековья сфер – религии и церковной жизни, что нередко (хотя и далеко не всегда) выражалось в появлении определенного типа ересей. Не будем сейчас вникать в суть разногласий еретических учений с церковной традицией, а также давать им какую-либо оценку. Кроме того, мы не используем здесь общепринятое деление ересей на бюргерские и крестьянско-плебейские, поскольку для тех задач, которые поставлены в настоящем исследовании, характеристика способа мышления важнее деталей, связанных со степенью социального и политического радикализма. Обращаясь к данной теме, мы хотели бы просто найти индикатор, указывающий на некоторые непосредственно не наблюдаемые процессы, подобно тому, как тест на антигены является удобным средством диагностики определенных новообразований в организме. В Италии, Фландрии, Лангедоке и некоторых других регионах, где раньше всего повеяло духом модернизации, такие ереси распространились уже в XI–XII вв. И в этой связи нам кажется примечательным, что подобные же специфически городские ереси сопровождали и подъем русских городов. Эпицентром их возникновения стали старые торговые республики – Новгород и Псков, однако очень скоро их влияние становится ощутимым в Твери и, наконец, в быстро растущей и богатеющей Москве. Правда, данная тенденция, свидетельствующая о наличии соответствующей ментальной «подпочвы», здесь дает о себе знать несколько позже – первые сведения об этом относятся к самому началу XIV в. (дело новгородского протопопа Вавилы), относительно массовый же характер ереси, вырастающие на основе городского рационализма, приобретают к середине этого столетия с появлением так называемых стригольников.
Указывая на содержавшиеся в русских городских ересях идеи «самобытия мира» и «самовластия ума», историки советского времени были очень склонны характеризовать эти ереси как движения, «устремленные из Средневековья в Новое время»[54 - См., например: Клибанов А.И. Народная социальная утопия в России. М.: Наука, 1977. С. 11–12.]. Нельзя сказать, что для этого нет оснований. Но надо учитывать, что такая устремленность часто приписывалась едва ли не исключительно ересям, с чем как раз согласиться нельзя. Неправильно было бы полагать, будто в современность вел лишь один-единственный путь. Исходя из этого, в трактовку данного вопроса надо внести по крайней мере два существенных уточнения. Во-первых, идеи «самобытия» и «самовластия» логичнее было бы рассматривать не в качестве проявления ересей как таковых, а в качестве интеллектуального продукта городского рационализма в целом. Во-вторых, мотивы, по которым «прогрессивное направление развития» старались связать преимущественно с «борьбой народных масс» и антицерковной оппозицией, следует признать в основе своей чисто идеологическими, а потому содержащими в себе неустранимую установку на подтверждение неких априорных истин и вытекающую из этого односторонность в трактовке явлений.
На самом же деле жизнь церкви и духовный опыт православного мира в рассматриваемую нами эпоху невозможно отделить от таких присущих модернизации процессов, как трансформация познавательных установок, возвышение интеллектуальных потребностей и выработка новых подходов к пониманию мира, постепенно формирующих основу новой образованности. Общим знамением времени становится пытливость, возникновение новых интеллектуальных интересов, связанных с предметным познанием окружающего мира. Это в полной мере сказалось и на умонастроениях русского духовенства.
Показательны в этом отношении сведения о составе личной библиотеки одного из самых значительных деятелей русской церкви конца XIV – начала XV вв. св. Кирилла Белозерского. Конечно, основу ее составляют книги канонического и церковно-учительного характера. Но вместе с тем св. Кирилла интересуют и совсем другие темы, относящиеся к «внешней» премудрости. В принадлежавших ему сборниках мы находим, например, такие статьи, как «О широте и долготе земли», «Галиново на Иппократа» и др. Как не раз уже отмечалось в историко-научной литературе, эти статьи носят чисто натуралистический характер и совершенно не содержат никаких специфически богословских элементов (что существенно отличает их от аналогичных сборников, составленных в более ранние периоды истории). Другой пример из этого ряда – монах Кирилло-Белозерского монастыря Ефросин. Конечно, это фигура далеко не столь масштабная, как сам основатель обители. Но тем интереснее их сопоставление, раскрывающее круг их интересов и направленность ума. Исследователям известны составленные и переписанные Ефросином сборники, в которых, как и у св. Кирилла, значительное место занимают сведения и материалы «естественнонаучного» характера. Частично они повторяются, но Ефросин обращается и к новым источникам, а в дополнение к этому проявляет еще большой интерес к географии и истории, обнаруживая не только любознательность, но элементы аналитического подхода – любовь к разного рода толкованиям, расчетам и составлению хронологических таблиц[55 - См.: Лурье С.Я. Русские современники Возрождения. Л.: Наука, Ленингр. Отделение, 1988. С. 56, 75–76.].
Напомним в этой связи также о проявившихся уже в период формирования Московского государства новых тенденциях в летописании (не забудем, что летописи на Руси велись исключительно людьми духовного звания, и данный вид деятельности был сосредоточен преимущественно в монастырях). Мы имеем в виду нарастание интереса летописцев к регистрации различных примечательных природных явлений и одновременно процесс постепенного освобождения этих описаний от логики мистического истолкования, в соответствии с которой их воспринимали исключительно как особого рода символы и знамения[56 - См. об этом: Райнов Т. Наука в России XI–XVII вв. Очерки по истории донаучных и естественно-научных воззрений на природу. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1940. С. 133–134.].
В качестве весьма знаменательного симптома созревания и возрастания культурных сил Северо-Восточной (особенно Московской) Руси отметим то обстоятельство, что во второй половине XIV в. она впервые выступает в роли не только реципиента культуры, но и регионального центра просвещения. Именно в этот период в суровом северном краю, населенном язычниками-коми, разворачивается подвижническая деятельность св. Стефана Пермского. Не рассматривая сейчас всех ее многогранных духовно-нравственных аспектов (известно, например, что создатель и первый епископ новой Пермской епархии не только проповедовал и строил храмы, но и самоотверженно защищал коренное население края от гнета московских властей и грабежей новгородских ушкуйников), отметим только очень важный прецедент создания им азбуки языка коми на основе русского алфавита.
К концу XV – началу XVI вв. процесс «интеллектуального разогрева» привел не только к общему повышению тонуса духовной жизни Московской Руси, но и к весьма примечательному изменению ее социокультурных и психологических характеристик. Запрос на постижение истины о мире не только усиливается, но и приобретает совершенно особый характер «личностного горения». Практически везде, где на излете Средневековья и в начале Нового времени наблюдались подобные явления, они вырастали на специфической религиозной почве, связь с которой придавала им совершенно особую, экзистенциальную, значимость. Невозможно, в частности, отрицать глубокую связь между формированием «героического энтузиазма» ранней новоевропейской науки и сменой типа религиозности, сопровождаемого, с одной стороны, усилением стремления самостоятельно понимать смысл вероучения, а, с другой стороны, кардинальным повышением требовательности к компетентности и нравственному облику духовенства.
Подобную же ситуацию мы видим и в русских землях, где в конце XV – начале XVI вв. стремление разобраться в вопросах веры и религиозной жизни охватывает достаточно широкий круг людей разного звания, особенно, в городе. Как красочно характеризовал эту новую ситуацию преп. Иосиф Волоцкий (письмо суздальскому епископу Нифонту, ок. 1492), «ныне и в домех, и на путех и на тръжищах иноци и мирьстии и вси сомнятся, вси о вере пытают…»[57 - Послания Иосифа Волоцкого. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1959. С. 162.]. В этой сгущающейся атмосфере напряженного искания Истины зарождается и сталкивается сразу несколько различных, зачастую прямо противоположных по своему смыслу и направленности, но одинаково заряженных повышенной эмоциональной энергетикой культурно-идеологических проектов: иосифляне и нестяжатели, ревнители православия и последователи покровительствуемой великим князем так называемой новгородско-московской ереси, приверженцы старинных княжеских прав и идеологи усиливающегося служилого дворянства, выразители идеи «гражаньства» и поборники правления «с грозою». Умственная жизнь становится намного более многоцветной и «узорчатой»; соотношения между разными течениями и тенденциями усложняются, становятся ситуативно подвижными, вследствие чего самоопределение в новом идеологическом пространстве требует и большего объема различных знаний и более сосредоточенных и структурированных размышлений. Выражаясь метафорически, это уже не средневековое русское одноголосие, а переход к новым формам контрастной полифонии. Но в общем хоре голосов эпохи нас сейчас особенно интересуют те, которые свидетельствуют о зарождении ключевых познавательных мотиваций, сопровождавших и обусловливавших становление науки Нового времени.
Такие голоса в Московской Руси в конце XV – начале XVI вв. действительно зазвучали. И некоторые – с большой эмоциональной силой, обнаруживающей бесконечную духовную жажду беспокойной, томящейся мысли. «Я же теперь изнемогаю умом, в глубину впал сомнения, прошу и умоляю, чтобы ты… мысль мою успокоил… ведь не молчит во мне смущенная моя мысль, хочет знать то, над чем она не властна, и пытается найти то, чего не теряла, стремится прочесть то, чего не изучила, хочет победить непобедимое»[58 - Карпов Федор. Послание Максиму Греку о третьей книге Ездры // Памятники литературы Древней Руси. Конец XV – начало XVI века. М.: Худож. лит. 1984. С. 502.]. Эти слова (даны в переводе на современный русский язык) взяты из хорошо известного историкам русской культуры Послания о Третьей книге Ездры видного дипломата и писателя той эпохи боярина Федора Карпова, адресованного упоминавшемуся уже выше Максиму Греку. Автора послания волнует в первую очередь истолкование ветхозаветных сюжетов о сотворении вод и земной тверди, а также животных, но этот интерес непосредственно перерастает в собственно познавательную мотивацию, связанную с конкретным пониманием того, как именно «устроен» мир. Читая это послание, трудно отделаться от впечатления, что мы присутствуем при таинственной мистерии рождения на русской почве того самого «фаустовского духа», который справедливо считается одной из главных предпосылок специфического этоса новоевропейской науки.
Несомненно, возникновение такого рода тенденций происходило не в изоляции. И хотя по отношению к основным центрам, в которых шел процесс выработки новоевропейской науки и соответствующих ей моделей образованности, великое княжество Московское представляло собой достаточно отдаленную периферию, уже в правление Ивана III здесь появляются инженеры, врачи, пушечные мастера, специалисты по горному делу из разных стран Европы, включая самую передовую из них – Италию. Как видно из рассматривавшихся выше посланий Максима Грека и его корреспондентов, эти люди, которые были живыми носителями и проводниками распространявшихся в тогдашней Европе ренессансных веяний, могли оказывать вполне реальное влияние на образ мыслей видных представителей тогдашней московской элиты. Однако предпосылки интеллектуальной модернизации, на наш взгляд, не следует связывать только с Западом.
Мы полагаем, что есть все основания говорить и о специфическом вкладе в данный процесс самого православного мира. Не будем касаться в этой связи до сих пор еще недостаточно оцененного наследия византийского гуманизма, ибо в период его расцвета русское общество было совершенно не готово к его восприятию, в дальнейшем же он интегрировался с гуманизмом итальянского Возрождения. Другое дело – идеи и духовная практика исихазма, которые, напротив, не только сильно повлияли на духовную жизнь Руси, но и получили здесь свое дальнейшее развитие. В таком контексте исихазм, в котором обычно видят лишь школу мистического опыта и аскетической практики, пока еще не рассматривался, в том числе, вероятно и потому, что в Византии он выступил в роли идеологии народно-монашеского движения, буквально раздавившего хрупкие ростки распространявшегося преимущественно в элитарно-придворных кругах гуманизма[59 - См. подробнее: Медведев И.П. Византийский гуманизм XIV–XV вв. СПб.: Алетейя, 1997.]. Однако на русской почве такого противостояния не было, и здесь влияние исихазма трудно отделить от предгуманистических и гуманистических тенденций (что видно, в частности, на примере творчества Андрея Рублева). Конечно, обращаясь к так называемым исихастским спорам XIV–XV вв. и соответствующему кругу источников, мы не найдем там сюжетов, непосредственно связанных с наукой и школой. Помыслы последователей исихастского учения об «умном делании» были сосредоточены на спасении души и христианском жизнеустроении. Тем не менее, их косвенное влияние на формирование духовного контекста модернизации было достаточно важным.
Принципиальной особенностью познавательных технологий Нового времени, отличающих их не только от Средневековья, но и от античности, стала последовательно проводимая установка на понимание вещей «как они есть». Это предполагало отчетливое противопоставление объекта и субъекта, но, с другой стороны, и, в не меньшей степени, – выработку аналитического подхода к внутренней жизни, позволяющего осуществлять дифференцированный целенаправленный контроль за тем, что происходит «внутри нас». Между тем разработанная исихазмом духовная практика, если рассматривать ее со стороны приемов и средств достижения непосредственно полагаемых целей, как раз и была техникой организации нашего внутреннего опыта, техникой дисциплинирования и очищения сознания. Не лишне упомянуть в этой связи и о том, что традиция исихазма культивирует пафос испытания и проверки, направленный как на самого себя, так и на внешние источники знания, настаивая на необходимости всякий раз тщательно убедиться в истинности и точности их свидетельств[60 - См., напр.: Нил Сорский. Послание Гурию Тушину // Преподобные Нил Сорский и Иннокентий Комельский. Сочинения. СПб: Изд-во Олега Обышко, 2005. С. 236–237; Нил Сорский. Послание Герману Подольному // Там же. С. 242–243; Нил Сорский. Предисловие к «Соборнику» // Там же. С. 254–255.]. Именно через исихастское учение о духовном трезвении («блюдении ума») в русскую культуру входила рефлексия над деятельностью наших чувств, воображения и ума. Понимаемая вначале весьма специальным образом – исключительно как одно из условий «мысленной брани» с греховными соблазнами, эта рефлексия тем не менее формировала некоторый язык описания динамики внутренней жизни и навыки ее анализа, которые в дальнейшем могли переноситься и на другие ситуации, требующие оценки наполняющих наше сознание образов и контроля за их доброкачественностью.