Литературные портреты: В поисках прекрасного - читать онлайн бесплатно, автор Андре Моруа, ЛитПортал
bannerbanner
На страницу:
11 из 13
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Отдадим должное жителям Болоньи: сохранять верность Леопарди было не так легко. Долгая жизнь затворника сделала его раздражительным. Его мучили головные боли, запор, бессонница. В доме ему вечно было слишком жарко или холодно, свет казался чересчур тусклым или несносно ярким. Друзья мирились с необходимостью то сидеть с ним в потемках, чтобы он мог дать отдых своим глазам, то закрывать все окна, чтобы его не продуло, и удовлетворять его постоянную потребность в сладком. Он клал в чашку кофе по шесть кусков сахара и, сверх того, с утра до вечера то и дело требовал мороженого. Его гостям приходилось безропотно смотреть, как он ронял куски пищи на одежду, и без того уже испещренную пятнами, терпеть его манеру надолго замолкать, с шумом нюхать табак, странно щелкать пальцами. Но в атмосфере дружелюбия его недоверчивая напряженность спадала, он оттаивал, и тогда наконец проявлялась его истинная натура, нежная и привлекательная.

В Болонье он познал другие, совсем новые для него радости. Местная академия попросила его почитать свои стихи перед публикой. Как ему показалось, они произвели большое впечатление. Довольно известная поэтесса Тереза Мальвецци[152] открыла перед ним двери своего салона и даже стала принимать его наедине. Ей уже сравнялось тридцать восемь, она никогда не была красавицей, но Леопарди по своей неопытности поддался очарованию. Вскоре он уже посвящал этому любезному синему чулку все свои вечера. Между ними не происходило ничего недозволенного: «Мы никогда не говорим о любви иначе чем в шутку, нас связывает нежная и чуткая дружба…» Однако муж Мальвецци воспротивился, такая близость жены с этим маленьким неопрятным горбуном казалась ему смехотворной. Что до дамы, она легко пожертвовала влюбленным, который не стал любовником. Джордани писал Бригенти: «Вы получаете вести от Леопарди?.. Правда ли, что он зачастил к этой Мальвецци, которая объявляет себя писательницей? И что она дала ему понять, дескать, ее тяготят частота и продолжительность его визитов? Возможно ли, чтобы Джакомо хоть два раза побывал у подобной особы?» Итак, первая дружба, что завязалась у Леопарди с женщиной, была оборвана грубо и бесцеремонно. А вот и последняя фраза, написанная им о Терезе: «Я прочитал стихотворение Мальвецци. Бедняжка!»

Спустя год и три месяца с тех пор, как он покинул Реканати, Джакомо получил от отца исполненное патетики письмо. Бедный граф уверял сына в своей сердечной привязанности, предлагал втайне от жены прислать немного денег и умолял вернуться под отчий кров. Растрогавшись, Леопарди согласился. Он находил некую усладу в возвращении к своим старинным привычкам. Но атмосфера в доме оставалась все такой же удушающей. Мальчишки Реканати с поразительной жестокостью преследовали Джакомо, гонялись за ним по улицам, швырялись снежками, крича: «Горбун!» Заработав немного денег составлением антологии для издателя Стеллы, Леопарди решил отправиться во Флоренцию. Этот город слыл культурной столицей. Швейцарец Жан Батист Вьёсо что ни день принимал в своей читальной зале образованных вельмож, писателей, артистов и заезжих иностранных знаменитостей. Маркиз Каппони[153] имел смелость (ведь то были времена цензуры!) издавать журнал «Антология». Мадзини в нем печатался, Леопарди тоже собирался там сотрудничать.

Как некогда в Риме и Милане, он был разочарован и этим большим городом. Люди, окружавшие его там, были хорошо воспитаны и великодушны. Но они смахивали на английских вигов. Верили в прогресс, достигаемый посредством реформ, думали, что либеральная аристократия может привести народ к счастью, улучшив образовательную систему и учреждения, ждали от науки всех мыслимых благ. Короче, они разделяли иллюзии, которыми во Франции к 1848 году проникнется юный Ренан[154]. У Леопарди не было иллюзий. Он-то ровным счетом ничего не ждал ни с какой стороны. Простодушный оптимизм флорентийцев вызывал у него грустную усмешку. Реформы! Что в них, если дурны сам род людской, жизнь, мир? Зло коренится в человеческой природе, а не в установлениях. Молодого писателя Никколо Томмазео[155] приводил в отчаяние «черный атеизм» Леопарди, он принялся нападать на него, причем грубо, как мальчишки из Реканати. «Смотришь, из волн всплывает маленький граф, – писал Томмазео, – и заводит нараспев: „Бога нет, поскольку я горбат, горбат же я, поскольку Бога нет“». Леопарди как нельзя лучше понял этот жестокий аргумент ad hominem, выставляющий вперед личные свойства, а не доводы говорящего. Мандзони, сам великий Мандзони донимал его такими же. И он снова, в который раз, решает уйти от всех. К тому же пронизывающая трамонтана[156] не позволяла ему, больному, слабосильному и хрупкому, провести зиму во Флоренции.

Убежище он нашел в Пизе, городе с ласковым климатом. Там он зажил в уединении, которым не слишком тяготился. Окрестные поля и тропинки напоминали ему Реканати. Свояченица квартирного хозяина Тереза Люсиньяни, девушка пятнадцати лет, стала для него тем, чем когда-то были случайные встречные, вдохновительницы ранних идиллий, – его «Несравненной». Семьдесят семь лет спустя к ней придут с расспросами о знаменитом поэте, которого она когда-то знала. И она признается, что он производил на нее неприятное впечатление. «Он был уродлив, – сказала она. – Слишком редко менял рубашки, а когда пил шоколад, он у него стекал по подбородку». Да он никогда и не стремился ей понравиться. Чего он хотел от Терезы? Лишь одного: чтобы она была рядом. Покидая Пизу, Леопарди писал об этой девушке: «В ее лице, в движениях есть что-то – не знаю, что именно, – почти божественное». Любуясь ею, такой живой, юной, естественной, он сочинил прекрасное стихотворение «Пробуждение», где выражена радость человека, ощущающего, как в нем снова вскипают жизненные силы:

Опять со мною озероИ лес на косогоре,О чем-то шепчет море,Беседует родник.И после сна столь долгогоЯ слезы лью обильно!Кто мне велит? Как сильноВзгляд от всего отвык![157]

Воскрешение былого посредством впечатлений настоящего (о Пруст!) и в Пизе, и в Реканати, куда он возвратился чуть погодя, вдохновило его на идиллии столь же чистые и трогательные, как те, с которых он начинал. Он вспомнил Сильвию и Нерину, что заставляли его отроческое сердце биться сильнее. Ему нравилось «возвращать время», воспевая утраченное прошлое. Смерть его двадцатичетырехлетнего брата Луиджи и мольбы удрученного отца заставили его снова вернуться в мрачный дом семьи Леопарди. То было его последнее возвращение, он обосновался там, заперся, никого не желая видеть, и даже ел в одиночестве. «Зрелище человека, испытывающего физическое удовольствие, противно для окружающих», – говорил он. Без малого полтора года он пытался работать над ироническими сочинениями – «Энциклопедия бесполезных знаний» и «Искусство быть несчастным». Но из горестных глубин его печали поднималась только чистая, легкая, бесплотная мелодия идиллий. В те месяцы были написаны «Воспоминания», «Покой после бури», «Суббота в деревне» и «Ночная песнь пастуха, кочующего в Азии».

Что делаешь на небе ты, Луна?Безмолвная, ответь[158].

Да, что делает она, эта вечная одинокая странница? Ведомо ли ей, что такое смерть и в чем назначение всех вещей? Но никакого ответа не дают ни серебристая луна, ни само небо. Хотя истина, может статься, заключена в последних строках стихотворения:

Родившимся – несчастья груз сполнаИх первый день несет[159].IV

Но когда Леопарди впал в беспредельное отчаяние, которое всегда внушал ему унылый дом в Реканати, он вдруг получил щедрое предложение. Пришло письмо: генерал Пьетро Коллетта[160] от имени кружка флорентийских друзей писал, что поэту предлагается ежемесячное пособие, которое позволит ему жить и работать во Флоренции. Это пособие не повлечет за собой никаких обязательств с его стороны. Проявляя редкую деликатность, Коллетта, сверх того, уверил Леопарди, что предложение исходит от почитателя, пожелавшего остаться неизвестным. Во мраке, обступившем Джакомо, это был луч света, «более живительный, чем первый проблеск зари на исходе полярной ночи». Он согласился. Теперь ему предстояло провести два года в Тоскане, где в его жизнь, полную стольких превратностей, войдут две великие страсти – дружба и любовь.

Его другом стал Антонио Раньери[161], молодой неаполитанец, рослый, пригожий парень, обожавший литературу, в отношении женщин – несколько вульгарный донжуан, зато к Леопарди он с первой же встречи проникся восхищением, к которому примешивалась нежность. Для романтически настроенного Раньери кошмарное физическое и моральное состояние Леопарди, в то время уже полуслепого, серьезно больного и безутешного, стало причиной особенно пылкой привязанности к этому исстрадавшемуся гению. У самого Раньери жизнь тоже была нелегкая. Высланный из Неаполя за свои политические убеждения, проклятый отцом, он едва сводил концы с концами. Правда, у него была замечательная сестра, тоже Паолина, как у Леопарди, она как могла помогала брату. Раньери часто наезжал в Рим, чтобы повидать свою любовницу – актрису Магдалену Пельзет, которую он звал Лениной. Осознав, в каком одиночестве и унынии живет Леопарди, он предложил ему поселиться вместе.

Преданность Раньери трогала Джакомо тем сильнее, что кружок Коллетты год спустя прекратил выплачивать ему обещанное пособие. Тогда друзья перебрались в Рим и провели зиму в маленькой квартире на виа Кондотти. Раньери хотелось обосноваться поближе к Ленине. Леопарди же говорил: «Дружба, связывающая меня с Раньери, столь крепка, что наши судьбы уже невозможно разделить». И еще: «Только удар молнии, пущенной самим Юпитером, мог бы заставить Раньери, живущего со мной рядом, покинуть меня». Другой новый друг, Луи де Синне, тоже заботился о нем. Этот молодой швейцарский филолог, которому Леопарди в 1830 году передал все свои юношеские сочинения на филологические темы, пытался добиться их публикации в Германии. Именно Синне, который горячо пекся о славе своего друга, привлек к нему внимание Сент-Бёва.

Многие задавались вопросом, не присутствовал ли в основе их пламенной дружбы элемент чувственности. Письма, которыми обменивались эти двое, до странности пылки. К тому же для того, чтобы связать свою жизнь с Леопарди, самым неуживчивым из людей, требовалась немалая отвага. Но, по правде сказать, эмоциональный тон их писем ничего не доказывает: таков был стиль эпохи. В обществе женщин Леопарди, как известно, робел, убежденный, что нравиться ему не дано. Тем сильнее он нуждался в привязанности. Не стоит удивляться, что он искал ее в дружбе. Очевидно одно: Раньери, а впоследствии и Паолина, «его ангелоподобная сестра», до конца оставались для Леопарди друзьями, каких днем с огнем не сыщешь. Не то чтобы Раньери мог равняться с Леопарди по части интеллекта. Из писем видно, что он был тщеславным и, в общем-то, недалеким малым. Но тут надо представить, как его юношески жаркое восхищение грело душу поэта-горбуна, привыкшего думать, что его все презирают.

Что до любви, то последней женщиной, покорившей сердце поэта, стала молодая флорентийка, очень красивая, но легкомысленная и чувственная Фанни Тарджони[162], жена известного врача и ученого-ботаника. Молва приписывала ей четырех любовников, «двое из которых – воображаемые». Леопарди был ей представлен. Она смекнула, что будет весьма недурно прибавить к свите своих обожателей еще одного, некрасивого, не представляющего никакой опасности, зато гениального. Она называла его mio gobbetto – «мой горбунок», а Леопарди в свой черед окрестил ее Аспазией[163]. Не исключено, что по части привлекательности ее еще можно бы сравнить с настоящей Аспазией, и «салон» у нее был, но чем она уж никак не блистала, так это умом. Но Леопарди никогда не умел разглядеть реальную женщину и потому на время произвел эту в ранг «Несравненной» – той, какой вовек не найти. Его любовь началась так же, как любовь Сент-Бёва к Адели Гюго[164]. Он пришел к ней и застал ее лежащей на диване в окружении цветов и детей. «С этого дня мне открылись иные небеса, меня озарил божественный свет…»

Вскоре синьора Тарджони, а с ней и вся Флоренция убедились, что Леопарди влюблен. Это очень насмешило публику. Один Раньери все понимал. Ему, избалованному женской благосклонностью, было ясно, что страсть несчастного поэта, которому суждено умереть девственником, от этого лишь жарче. Робость Леопарди по-прежнему пересиливала желание, впрочем, он был бы отвергнут, если бы дерзнул домогаться взаимности. Прекрасной Фанни Тарджони во сто раз больше по вкусу был бравый мускулистый Раньери, чем печальный «горбунок». Леопарди, мало-помалу смирившись, пришел к мысли, что при его слабости роль доверенного посредника между другом и любимой больше пристала ему, нежели роль обольстителя. Общая ревность к Ленине, любовнице Раньери, сблизила его с Аспазией. Только эта малость и выпала на его долю, но он писал синьоре Тарджони: «Любовь и смерть – прекраснейшие из благ этого мира, лишь они достойны наших желаний. Прощайте, дивная, очаровательная Фанни. Я едва осмеливаюсь просить вас располагать мною, ибо сознаю, что ни к чему не пригоден».

Эти жалостные амурные переживания под пером Леопарди претворились в возвышенные трагические стихи, в «Неотвязную мысль». Любовь теперь названа навязчивой идеей, страшным, но бесценным даром небес. Таковы «Любовь и смерть» (стихотворение потом перевел Сент-Бёв) и «Консальво», где явственно проступает сюжет этой злосчастной истории с Фанни Тарджони. Ее конец наступил внезапно. Попытки Джакомо и Фанни общими усилиями вырвать Раньери из объятий Ленины стоили бедному горбуну тех жалких милостей, какие он успел снискать. Леопарди пишет Раньери: «Фанни как никогда ваша всей душой… Она начала дарить мне маленькие ласки, только бы я замолвил за нее словечко перед вами…» А вслед за этим – внезапное молчание, разрыв. Что произошло? Была ли тому причиной связь между Фанни и Раньери? Или гнев последнего, вызванный тем, что вся Флоренция уже потешалась над этим тройственным любовным союзом? Нам известно лишь, что Фанни продолжала вести с Раньери оживленную переписку, причем спрашивала: «Как там наш бедный Леопарди? Я теперь в немилости у него, не так ли?», а Леопарди увенчал свой грустный роман стихотворением «К себе самому».

Теперь ты успокоишься навеки,Измученное сердце.Исчез обман последний,Который вечным мне казался, – он исчез,И чувствую глубоко, что во мнеНе только все надеждыОбманов дорогих,Но и желанья самые потухли.Навеки успокойся: слишком сильноТы трепетало. Здесь никто не стоитБиенья твоего. ЗемляСтраданий наших недостойна.Жизнь – горечь или скука. НичегоВ ней больше нет. Мир – грязь.В отчаянье навеки успокойся.Нам ничего судьбою, кроме смерти,Не суждено.Отныне презираюЯ сокровенное могущество Природы,Бессмысленное, правящее веком,Чтоб уничтожить все, —И беспредельную тщету Вселенной[165].

Возвратившись во Флоренцию и обнаружив Леопарди в самом прискорбном состоянии, как физическом, так и душевном, Раньери объявил, что намерен увезти его в Неаполь, куда ему самому теперь позволено вернуться. Там за ними обоими станет приглядывать «ангелоподобная Паолина», неаполитанское солнце исцелит Джакомо, и начнется новая жизнь. В той мере, в какой это могло зависеть от брата и сестры Раньери, задуманное исполнилось. Четыре года они окружали больного дружескими заботами. Но жизнь становилась для Леопарди чем дальше, тем более невыносимой. Будучи почти слепым, он все время хотел, чтобы ему читали вслух, из-за бессонницы нуждался в том, чтобы кто-то проводил с ним целые ночи не смыкая глаз. Его неутолимая потребность в сладостях и мороженом оборачивалась тратами, которые тяжким бременем ложились на бюджет более чем небогатого дома. Он требовал пирожных не иначе как от некоего Вито Пинто, кондитера. Вместе с тем прежние недуги – астма, одышка, колит – терзали его все сильнее. Деформация грудной клетки затрудняла работу сердца, оно изнемогало.

В 1836 году близкий родственник Раньери предоставил в его распоряжение маленькую виллу на склоне Везувия, в Торре-дель-Греко. Леопарди полюбился тамошний грустный ландшафт, земля, опустошенная потоками лавы, горные склоны, поросшие золотистым дроком. В этих отважно пренебрегающих опасностью растениях поэту виделся символ жизни человеческой. Разве и мы не цепляемся вечно за склон вулкана, беззащитные под ударами враждебной природы? И не в том ли величие человека, чтобы смотреть в лицо страшной судьбе, а не пытаться убаюкать себя иллюзиями? Пусть же поэт, сознавая свою обреченность, все же взрастит золотой цветок, – вот в чем истинный героизм. В Торре-дель-Греко Леопарди создал два великих стихотворения: «Дрок, или Цветок пустыни» и «Закат луны».

Но вот – луна заходитЗа Альпы, АпенниныИль, исчезая, тонетВ Тирренском море сонном, —И обесцвечен мир![166]

Суть мироощущения Леопарди сконцентрирована в этих его словах:

Когда желанья живы,А цели – безнадежны,Страданья неизбежныИ впереди темно…[167]

В 1837 году на Неаполь обрушилась опустошительная эпидемия холеры, но Леопарди в своем убежище в Торре-дель-Греко умер не от нее, а от болезни сердца. В день своей кончины, беседуя с Раньери, он внезапно спросил:

– Почему Лейбниц, Ньютон, Колумб, Петрарка, Тассо оставались приверженцами католической религии, между тем как нам церковные доктрины не приносят ни малейшего удовлетворения?

– Безусловно, веровать было бы лучше, – отвечал Раньери, – но, если наш разум отвергает веру, наша ли в том вина?

– Разум этих великих людей ее не отвергал, – возразил Леопарди.

Наступило молчание. Потом он вновь заговорил, но таким слабым голосом, что Раньери едва мог его расслышать. Он продиктовал последние шесть строк «Заката луны», это были стихи пронзительной красоты. Под вечер, когда Паолина, поддерживая голову Леопарди, стала утирать с его лица предсмертный пот, он вдруг широко раскрыл глаза и произнес: «Я больше не различаю вас!» И перестал дышать.

V

Известие об этой смерти граф Мональдо получил в тот самый момент, когда карабинеры доставили к нему его младшего сына Франческо. Его изловили при попытке бежать с дочерью кухарки. Такой поступок совсем не трудно было предвидеть, учитывая воспитательные методы, принятые в палаццо Леопарди. Мональдо распорядился, чтобы за упокой души его старшего сына ежегодно служили по десять месс, но имени Джакомо не произносил более никогда. Что до графини Аделаиды, когда некий почитатель Леопарди десять лет спустя, глядя на портрет великого поэта, воскликнул с пафосом: «Блаженна та, что тебя взрастила!» – дама подняла глаза к небу и пробормотала: «Да простит его Господь!»

Истинно опечалилась, узнав об этой потере, одна лишь Паолина Леопарди, но впоследствии, по мере того как посмертные издания ее брата стали выходить в свет, она волей-неволей прятала их в шкафу для «скверных книг», отправляя в «ад» семейной библиотеки. Родители позаботились о том, чтобы провалить все брачные планы дочери. До пятидесяти лет ей не разрешалось выходить из дома без сопровождения дуэньи и слуги, который вышагивал следом в ливрее. В шестьдесят семь лет, осиротев, она решилась отправиться в Неаполь, чтобы посетить могилу Джакомо. На склоне лет Паолина, подобно своей матушке, стала проявлять склонность к жесточайшей экономии. Она проверяла все, вплоть до размеров яиц – для этой цели ей служило то же небольшое металлическое кольцо, каким для этого пользовалась ее родительница. Карло также закончил свой век, впав в постыдную скупость: он давал ссуды под такие грабительские проценты, что в день его погребения сограждане забросали гроб камнями, а потом, открыв его, не отказали себе в удовольствии оттаскать труп за бакенбарды.

Между тем слава день ото дня все более ярким светом озаряла того, кто сумел превратить свои физические и душевные страдания в прекрасные стихи: в целом мире не много найдется поэтов, способных сравняться с ним. «Мрачный возлюбленный смерти» – так назвал Леопарди француз Мюссе. В 1848 году, когда страна томилась под ярмом, молодые неаполитанцы приходили на могилу Леопарди и вполголоса читали над ней его гимны Свободе. Когда же объединение Италии наконец свершилось, слова этих же песен просились на уста людей, подобных Кардуччи[168]: они помнили, что еще детьми с трепетом вчитывались в них. Места, которые Леопарди любил и украсил оправой из бессмертных строк, ныне носят имена, что дал им он. В Реканати можно увидеть холм Бесконечности, в Неаполе – виллу Дрока. Прах поэта был перенесен из церкви Святого Виталия на новое место погребения: он покоится ныне близ маленького древнеримского строения, которое по традиции зовется гробницей Вергилия. Там, на высокой скале, бедный Леопарди нашел наконец ту сверхчеловеческую тишину и тот глубокий, бездонный покой, что почитал лучшими благами жизни.

Шатобриан. «Замогильные записки»[169]

Шатобриан – фигура, которая венчает историю французской литературы XIX столетия наподобие заснеженного горного пика такой высоты, что можно проехать всю страну из конца в конец, не переставая видеть его белеющую на горизонте вершину. Этот человек принимал участие во всех событиях самого драматического периода во французской истории. Явившись на свет у слияния двух веков, по рождению он принадлежал старому режиму, но тяготел к революции по своей беспокойной, дерзкой, любящей свободу натуре. Он служил Бонапарту и победил Наполеона[170], приложил руку к реставрации Бурбонов, а потом проклял их за неблагодарность. Он радовался падению Карла X, а затем сохранял неизменную верность его семье. Он прожил в точности столько, чтобы успеть в 1848 году увидеть крах Июльской монархии, которая была ему ненавистна, и предсказать грядущую революцию, сулящую Европе невиданно глубокие перемены.

В литературу он привнес новый стиль, обновив и сам строй чувств. Альбер Тибоде[171], один из ведущих знатоков французской словесности, различает в ней два основных течения – Стендаля и Шатобриана, первое он назвал манерой лейтенанта, второе – манерой виконта. Стендаль в прозе идет следом за Вольтером и является предшественником Валери. Шатобриан тоже пережил мимолетное увлечение Вольтером, но главным учителем для него стал Боссюэ, а истинные его последователи – Баррес[172], Мориак, Флобер и Пруст. «Облака, то сворачивая, то раскидывая свои белоснежные покрывала, странствовали в безграничных пространствах сверкающего, как атлас, неба, рассыпались в небесном эфире легкими хлопьями или стелились слоями белой, пронизанной светом ваты, столь приятной глазу, что их мягкость и упругость были ощутимы почти на ощупь». Эта фраза Шатобриана никого бы не удивила, появись она в «Поисках утраченного времени».

Его огромное влияние в трех областях – литературе, политике, религии – продержалось в течение полувека. В эпоху, когда Франция так часто меняла и режим, и идеалы, сама персона Шатобриана, должно быть, приводила современников в некоторое замешательство. «Ему были присущи, – как заметил Сент-Бёв, – неизбежная неуравновешенность, порывистость, малопонятная для прозаических натур, мнящих себя положительными. Это красноречивое благочестие, это молитвенное обращение к христианству в самом разгаре борьбы честолюбий, среди политических баталий и погонь за наслаждением, эта странная мечтательность и вечная меланхолия Рене, снова и снова пробивавшаяся сквозь пышность парадных венков, эти частые у него восклицания о свободе, о юности и о грядущем, которые вырываются из тех же самых уст, что и признания в любви к великолепию древних ритуалов королевского двора и к рыцарственному духу, – всего этого более чем достаточно, чтобы сбить с толку честные умы, с трудом пытавшиеся найти объяснение какой-либо из терзающих его проблем…»

И тут Сент-Бёв добавляет, что, «если не считать кое-каких неожиданных деталей», цельность прекрасной жизни господина де Шатобриана превосходно выписана на протяжении стольких лет, однако в самом этом словосочетании «на протяжении стольких лет» сквозит коварство. Сент-Бёв отнюдь не жаловал Шатобриана. Когда речь заходила о великом человеке, он под бдительным взором мадам Рекамье[173] не чувствовал себя вполне свободным в своих высказываниях. «Исподтишка, – признавался он, – я ощущаю себя цикадой, которая вынуждена петь в пасти льва». Однако Шатобриан и сам осознавал то, о чем не осмеливался говорить Сент-Бёв. Будучи проницательным актером, исполняющим главную роль в собственной драме, он хотел творить свою жизнь как совершенную эпопею. Но как человек, наделенный всеми человеческими слабостями, он сумел превратить в живой шедевр только ее отдельные краткие эпизоды. Ему оставался единственный шанс: создать из этой жизни то, чем она являлась далеко не всегда, – поэму.

Такая поэма существует: это «Замогильные записки».

I

Чтобы увидеть их такими, как мечталось Шатобриану, надо прочитать это произведение в великолепном издании господина Мориса Левайана[174]. Там четко выверено разделение текста на главы, части, книги, там особенно ощущается чередование временных пластов настоящего и прошлого, придающее повествованию такую живость и выпуклость. Начиная со своего первого пребывания в Риме, то есть с 1803 года, Шатобриан задумал написать рассказ о трех пережитых прекрасных годах, о времени, когда произошел поворот его судьбы к славе и любви вместо жалкого существования. Но к созданию окончательной версии рукописи он приступил в купленном им «домике садовника» близ Парижа, среди лесистых холмов так называемой Волчьей долины. Тотчас наметилось и чередование временных пластов. Шатобриан вспоминает свою обитель, окружавшие его деревья: «Этот ландшафт мне нравился, он заменил мне родные поля, и я пытался воздать им должное, населив их созданиями мечты, пришедшими из бессонных ночей. Здесь я написал „Мучеников“, „Абенсерагов“, „Путевые заметки“ и „Моисея“. Чем я займусь теперь, в осенние вечера? 4 октября 1811 года – годовщина моего рождения и въезда в Иерусалим, это искушает меня именно сегодня начать историю моей жизни…» Тирания Наполеона в тот момент душит его, обрекая на одиночество. Но: «Когда император подавляет настоящее, прошлое бросает ему вызов, и я остаюсь свободным, говоря о том, что предшествовало его славе». Таковы причины, заставившие Шатобриана погрузиться в воспоминания, – совершенно естественное побуждение.

На страницу:
11 из 13