Замены руководителя драмкружка он добился.
Гриша пришел к нам в последний, девятый класс, окончив его, ушел на комсомольскую работу и вскоре стал секретарем самого престижного в Москве – Краснопресненского райкома комсомола. Мы этому не удивились – прирожденный политический лидер.
В начале тридцатых годов я, отовсюду исключенный, явился на разбор своего дела в Московский комитет комсомола. На диване, окруженный парнями и девушками, сидел Гриша в своей длинной шинели и кубанке. Пристально и сурово посмотрел на меня, отстранив этим взглядом, и отвернулся. Не хотел узнавать.
Гриша сделал большую партийную карьеру, стал секретарем Центрального комитета компартии Белоруссии, после войны его перевели в Москву, на ответственную работу в Совет Министров.
Мы встретились с ним почти через 35 лет. В декабре 1965 года он неожиданно позвонил мне, сказал, что читает мои книги, и предложил зайти, поболтать. Я работал тогда над «Детьми Арбата», успел опросить многих людей, знавших Сталина, подумал, что и Гриша наверняка встречался с ним, расскажет что-либо, и поехал в новый «цековский» дом на Ленинградском проспекте. Грише было уже под шестьдесят, появилось сановное брюшко, лицо стало одутловатым, отчего еще очевидней проступала его асимметрия. Он провел меня в большой полутемный кабинет, уставленный дорогими книжными шкафами, книги лежали и на столе рядом с газетами и журналами – кабинет крупного партийного деятеля, к тому же интеллектуала, участливо расспросил о матери, сестре, знал их когда-то. Зашел разговор и о Хрущеве.
– Тысячи вредителей за десятки лет не могли бы нанести столько вреда стране, сколько нанес Никита, – сказал Гриша. – Он оплевал самый героический отрезок нашей истории. Я знаю, Толя, ты пострадал, многие пострадали, и все же это было великое время. Классовая борьба была, есть и будет. Все разговоры о мирном сосуществовании с буржуазией – ерунда. Если мы им будем уступать, они будут наступать.
Как и в юности, он говорил спокойно, не повышая голоса, но, глядя на Гришу, я вдруг подумал, что асимметрия лица, отвислость губы иногда признаки некой психической аномалии даже у людей одаренных, а простота, сердечность, участливость – мимикрия, способностью к которой обладают «сдвинутые» натуры. Поэтому и сумел так приспособиться. Вокруг него падали и сослуживцы, и родственники, а он уцелел, хотя по своей интеллигентности никак, казалось, не вписывался в среду партийных аппаратчиков, значит, умел держаться так, чтобы ничем не уязвлять их посредственность. Начинал как человек яркий, но быстро сообразил, что в сталинской системе яркие личности сгорают мгновенно. За эти десятилетия его ум закостенел в привычных догмах. Другим он быть не мог. А возможно, и не хотел зачеркивать свою жизнь.
– Ты встречался со Сталиным?
– Пройдут годы, и люди будут помнить только его победы.
Это все, что он сказал о Сталине.
Больше мы не виделись.
Он умер в 1977 году. Панихида в 3-м доме Советов на Садово-Каретном, по среднепартийному разряду, умильно казенные речи, родственники возле гроба.
Почему я приехал сюда?
Вместе с ним уходила из жизни часть моего детства, моей юности, он был одним из немногих, кто сохранился. То страшное тридцатилетие мы прошли разными дорогами. Его путь был мне глубоко чужд, но этим путем шел не он один. Он олицетворял перерождение идеи, в которой я вырос. Воскреснет ли идея или перерождение приведет к ее краху – этого я тогда не знал.
5
Бывшую Хвостовскую гимназию не удалось переделать на советский лад: других учеников на Арбате не наберешь, всех педагогов не заменишь. Из девятилетки ее превратили в семилетку, а потом и вовсе расформировали. В 1926 году по окончании седьмого класса я перешел в другую школу.
Завершался революционный период советской истории. С двадцать седьмого года началась эпоха антиреволюции, приведшая в итоге к крушению Советского государства. Но социальная революция не обрывается в один день, даже если истребляются ее руководители. Революционные преобразования надолго внедряются в сознание и быт людей.
Восьмой и девятый классы я закончил в московской опытно-показательной школе-коммуне (сокращенно МОПШКа, учащиеся называли себя «мопсами»), находилась она во 2-м Обыденском переулке на Остоженке. Создал ее старый большевик Лепешинский как коммуну комсомольцев, вернувшихся с гражданской войны. Юные солдаты революции учились грамоте, начиная с азов, ходили в наряд, несли патрульную службу, воевали с бандитами, хулиганами, работали с беспризорными. Наш соученик Костя Ерофицкий был одновременно секретарем Хамовнического райкома комсомола.
Вскоре школа стала уникальным, единственным в своем роде учебным заведением, подчиненным непосредственно Народному комиссариату просвещения РСФСР. Школу возглавил выдающийся советский педагог Моисей Михайлович Пестрак, преподавали Березанская, Перышкин, Кабо – авторы учебников, знакомых многим поколениям школьников, – новаторы, прививавшие своим ученикам вкус к самостоятельной работе, самостоятельному мышлению. Занятия начинались в девять утра и кончались в шесть вечера. Первая половина дня – самостоятельная работа в кабинетах над заданной темой. После обеда классные занятия с преподавателем. К сожалению, литература сводилась к примитивной социологии: герои «Мертвых душ» – небокоптители, Гамлет – выразитель рефлексирующей буржуазии. Уроками пения манкировали, танцы почитались мещанством. И только учитель рисования самоотверженно пытался приблизить к искусству этих, хотя и молодых, но суровых людей, все оценивавших с точки зрения практической полезности делу социализма и мировой революции.
Недостаток эстетического воспитания восполняли мы сами: много читали, ходили в театр, в кино, была и собственная художественная самодеятельность, распространенная в те годы «Живая газета». Руководил ею старшеклассник Яша Полонский, играл на рояле – самоучка, сочинял стихи, подбирал к ним музыку – причудливую смесь революционных песен, вальсов, старинных романсов, мелодий оперетт. Строй «Живой газеты» – мальчики и девочки (рубашки и кофточки белые, брюки и юбки – черные) – выходил на сцену под звуки марша, декламируя:
Мы, сотрудники газеты,
Не артисты, не поэты,
С мира занавес сдерем,
Всем покажем и споем.
Что в Марокко? Все морока!
Что у вас сейчас под боком,
Как во Франции дела,
Как экскурсия прошла,
В школе что теперь у нас,
Как в Италии сейчас?
Что в деревне? И короче:
Обо всем ином и прочем!
Затем, опять же под музыку, следовали всякие построения, пирамиды и опять декламация. Такое было веселое и живописное зрелище. «Живая газета» выступала часто, Яша обновлял репертуар, сочинял тексты быстро, разукрасил своими стихами даже столовую:
Перестаньте шуметь!
Бросьте разговаривать!
Пищу надо переваривать.
Тише эти, ша – и те!
Вы жевать мешаете!
Способный был парень. Погиб на фронте во время Отечественной войны.
Время шло. Кончали школу и уходили первые ее воспитанники-коммунары, в интернате в Мертвом переулке их оставалось человек пять-шесть. Остальные ученики были приходящие, жившие дома. Высокий уровень преподавания сделал школу одной из лучших в Москве, обучать там своих детей стали многие видные государственные деятели – невдалеке были Кремль, 5-й дом Советов на Грановского, позднее и Дом на набережной. Однако руководители школы не хотели превращать ее в элитарную и набирали детей рабочих Москворецкой текстильной фабрики и других ближних предприятий, традиции и образ жизни, заложенные в школе коммунарами, сохранились на долгие годы.
Мы сами раздавали еду в столовой, мыли посуду, убирали классы и двор, чистили снег, сажали деревья, кололи дрова, работали в столярной, слесарной и переплетной мастерских, для получения «трудовых навыков» проходили производственную практику на заводах и фабриках. Тон школьной жизни задавала комсомольская организация. По-прежнему царил дух коллективизма, бескорыстия, нетерпимости к карьеризму и себялюбию. Два раза в году устраивались «самохарактеристики», когда каждый комсомолец обсуждался на собрании ячейки: каковы его достоинства и недостатки, моральные качества. Процедура не слишком приятная – сиди и слушай, как тебя честят. Но если чувствовали в выступлении личную неприязнь, кричали: «Личные счеты! Личные счеты!» Умели быть беспристрастными.
В коридоре стояли стеллажи с открытыми ящиками, мы их называли «клетки». Каждый ученик имел свою клетку, где оставлял сумку, книги, тетради, забирая только нужное для очередного занятия. В одну клетку подбросил письмо ученик восьмого класса Ян Дзержинский, сын знаменитого чекиста, внешне, однако, не похожий на своего сурового отца: невысокий, полноватый, неуклюжий мальчик в очках, застенчивый, даже робкий, «тюфячок». «Кремлевских» мы не слишком охотно принимали в комсомол, нам казалось, что бытовое благополучие придает им некую буржуазность. В конце концов, конечно, принимали. И Яна Дзержинского приняли. Его письмо было озаглавлено так: «Всем, кто захочет читать». Ян писал, что его отец был великий человек, а он, Ян, чувствует свою неспособность приносить пользу обществу, свою ненужность: письмо подростка, трудно переносящего переходный возраст. Оно стало предметом обсуждения. Никакой насмешки, просто диспут о значении великих и обыкновенных людей, в равной степени нужных человечеству. Дальнейшей судьбы Яна я не знаю, вроде бы она сложилась благополучно.
Среди оставшихся в интернате «коммунаров», в сущности, уже взрослых парней и девушек, двое – Занегин и Леонова – жили как муж и жена. Ему восемнадцать, ей – девятнадцать, поздно начали учиться, поздно заканчивали школу, носили защитного цвета форму «юнгштурма» – военизированной молодежной организации немецких коммунистов, – костюм, популярный тогда у московских комсомольцев. Ребята были авторитетные, так сказать, хранители традиций, но их хождение по коридору в обнимку, открытость их отношений противоречили нашим представлениям о любви, об интимности этого чувства. Педагоги не вмешивались – через несколько месяцев Занегин и Леонова уйдут из школы, вместе с ними уйдет и этот рудимент старой комсомольской коммуны. Мы к их «телячьим нежностям» относились иронически, но помалкивали.
Однажды Леонова получила телеграмму без подписи: «Раскаиваюсь зпт люблю по-прежнему зпт встретимся обычно». Рассвирепевший Занегин потребовал выяснить, чья это «провокация». Безусловно, это была проделка одного из «мопсов», однако никто не признался. Мы пытались убедить Занегина, что телеграмма не более как глупая шутка, не стоит обращать внимания. Но он не уступал, требовал расследования.
Обсудили инцидент на бюро комсомольской ячейки. Директор школы Моисей Михайлович Пестрак сказал:
– Шутник не признается, это свидетельство его трусости. Но в школе учатся дети, и афишировать у них на глазах свои уже взрослые отношения Занегину и Леоновой не следует.
Мы поддержали «Мойшу» (так дружески и ласково называли за глаза нашего директора). Конечно, Занегин и Леонова любят друг друга, мы уважаем их чувства, но школьный коридор не место для объятий.
Занегин и Леонова посчитали наши доводы «мещанством». Впрочем, вскоре они кончили школу, и проблема их поведения исчезла. Мы остались друзьями. Просто мы были люди разного возраста и другого поколения. Мы не были ханжами, но и не допускали распущенности, а также того, что почитали «пошлостью»: игр в фанты с поцелуями, любовных записочек, как бы нечаянного «тисканья и щупанья». Бывала открытая дружба, взаимная симпатия, их не скрывали, но и не бравировали ими. Мальчик провожал девочку домой, помогали друг другу делать уроки, – «они дружат», так формулировали мы их отношения, не допуская злословия, сплетен, вымыслов, домыслов.
Я дружил с Леной Розенгольц. Очень красивая девочка, на один класс младше меня, черноволосая, с матовым лицом и чуть вывернутыми ярко-красными губами. В ее облике, манерах, улыбке, глубоком и часто печальном взгляде исподлобья было что-то мило застенчивое: недавно вернулась из-за границы, попала в непривычную обстановку, не освоилась с нашим образом жизни. И вот влюбилась в меня. Я был смазливый мальчишка, к тому же комсомольский вожак, твердый, уверенный, убежденный. Может быть, ко мне, как к более сильному, ее и потянуло. И она мне нравилась. К тому времени я был уже не мальчик, а Лена в свои шестнадцать лет выглядела зрелой девушкой, чувственной, притягивающей. Еще с двумя мальчиками из ее класса мы составили компанию, в которой я был вроде как главный, она – моя подруга, они, так сказать, наше окружение. Встречались у нее, в 5-м доме Советов на улице Грановского. Отец ее, Аркадий Павлович Розенгольц, был народным комиссаром внешней торговли, видным государственным деятелем, старым членом партии. Я его никогда не видел, как узнал потом, он с матерью Лены разошелся вскоре после возвращения из Англии, где был нашим послом.
Мы сидели у Лены, болтали, ставили пластинки Вертинского, Лещенко… «Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый, развевайся, чубчик, по ветру…» Лена привезла пластинки из-за границы – недоступные нам эмигрантские песни, мы слушали их с удовольствием. Квартира большая, у Лены отдельная комната, и в подъезде швейцар спрашивает, к кому идете, звонит наверх – можно ли пропустить… Все это придавало дому некую сановность, а привезенные из Англии мелочи – европейскость… Но чопорности не было, мы себя чувствовали свободно, швейцар в подъезде – правильно, живут здесь народные комиссары, крупные военачальники, мало ли кто может сунуться, заграничные безделушки – почему не привезти, не бросать же их в Англии? Сами мы жили в коммунальных квартирах, пользовались только своим, советским, но отчужденности от правящей элиты тогда не чувствовали, были объединены общей идеей, уважали своих руководителей, в прошлом таких же рабочих или интеллигентов, как наши родители, понимали, что ответственность, которую несут они за страну, требует сносных бытовых условий; привилегиями мы это не считали, привилегии появились позже, когда власть отделилась от идеи, а правящая элита от народа.
И Лена держалась как равная, была сдержанна, не болтлива, больше слушала, казалось, тяготилась правительственным домом, просторной квартирой, отдельной комнатой, никогда не говорила о своих соседях. Помню, только один раз упомянула громкое имя.
В Москву приезжали знаменитые американские киноактеры – Дуглас Фербенкс и Мэри Пикфорд. Поклонники запрудили площадь Белорусского вокзала, забросали их цветами. Эту встречу мы смотрели в кинохронике. И когда вышли из кино, Лена рассказала нам: руководитель советского кинематографа Шумяцкий предложил Дугласу и Мэри сняться в совместном советско-американском фильме. Фербенкс согласился, но запросил чуть ли не миллион долларов. Шумяцкий такую сумму отклонил, заметив при этом шутливо, что его, Шумяцкого, оклад составляет всего 225 рублей, что по официальному курсу вроде бы равнялось 200 долларам. Фербенкс был поражен: Шумяцкий, в его представлении «хозяин», владелец кинематографии огромной страны, получает всего 200 долларов в месяц.
Несколько минут он молчал, потом хлопнул Шумяцкого по плечу и ободряюще сказал: «Ничего! Форд тоже с этого начинал».
Мы смеялись. Дуглас Фербенкс не знает даже, что кино у нас не частная, а государственная собственность, что у нас есть партмаксимум, то есть зарплата любого коммуниста, будь он даже наркомом, не должна превышать зарплаты квалифицированного рабочего, смеялись над тем, что председателя Совкино Шумяцкого Дуглас Фербенкс сравнивает с Фордом.
Лена рассказала про этот случай со своей стеснительной улыбкой, но я заметил: ее смущение было сильнее обычного, боялась, что этим рассказом подчеркивает свое знакомство с Шумяцким.
Меня очень трогала ее застенчивость, робость, незащищенность, именно из-за этого наши отношения остались платоническими. Я вырос на арбатском дворе, знал, как это делается, видел, что Лена ждет, ожидание я читал в ее глазах, в тепле ее руки, в том волнении, которое испытывала, когда я прикасался к ней. Волнение испытывал и я и все же не мог перейти черту. Не потому, что мы все время были на людях, я мог прийти к ней один, она могла прийти ко мне, молодые люди, любящие друг друга, находят время и место… И все же перейти черту не мог. Мне казалось, что я воспользуюсь ее робостью, воспользуюсь силой своего характера, тем, что притягивало ее ко мне.
Наш роман не состоялся. После школы мы несколько раз виделись, потом мне сказали, что она пошла работать на завод чуть ли не сварщиком, потом вышла замуж. А уже после войны, вернувшись наконец в Москву, я узнал, что Лену еще в середине тридцатых годов застрелили в гостинице, в Сухуми. Как, почему, за что – до сих пор мне неизвестно. Но когда узнал о ее смерти, понял, что еще в школе она предчувствовала свою обреченность; возможно, и я тогда неосознанно догадывался об этом, жалел ее, и это сдерживало.