Пешком через Байкал - читать онлайн бесплатно, автор Анатолий Никифорович Санжаровский, ЛитПортал
bannerbanner
На страницу:
4 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

С любопытством вглядываюсь в Генку, словно вижу впервые.

– Послушай, – говорю, – а откуда ты всё знаешь? Что, на лбу у меня написано?

– Четко причём! Вашего брата я вижу насквозь.

– И что ж ты увидел?

– Первого человека, чтоб лично участвовал в деле, о чём потом будет писать. Таким у меня своя цена.


Сразу после армии шатнулся Генка – куда ветерок, туда и умок – шоферить на Бам. От родового села это близь какая! Вся держава валила бить путь к океану. А Генка совсем рядом и сопи в сторонке?

Отошёл год. Заступил другой, и третий, и четвертый…

Про стройку пишут, неловко Генке читать. Сплошь восклицательные знаки. А чего восклицать? Погуще бы точек, так оно верней… Работа и есть работа, по сибирским аршинам простая, будняя. Может, чуть круче, чем где-ни-где ещё. Но надобно ль с пяти до пяти, с начала до конца, обычную работу возвышать до подвига?

Думал бы почаще про это налетающий сюда самохватом наш брат. А то был не был, хвать что попало и бегом назад.

– У таких, – сердится, толчёт Генка горячку, – рука пишет, а голова по все дни отдыхает. Я их так и называю: Рукипишутголовыотдыхают. Непорядочный в жизни не бывает велик в своем сочинительстве. Грязь выше грязи не прыгнет. Я вот так считаю. Точка. Абзац.

С версту бежал он молча.

Злость стаяла, откатила от него; заговорил миролюбиво, успокоенно, держа во взгляде удивление, что вот рядом метёт заправдашний писарчук и потом про всё про это – и про то, как шёл, и про то, что говорили, и про то, что видел – наверняка напишет.

– У нас так не принято. У нас всё по трафаретику: вызов героя в контору, пятиминутный допрос и через неделю получите подвал восклицательных знаков.

Рукапишетголоваотдыхает спокоен в своей далёкости, а бедняжке "герою" за год не переморгать насмешек.

Было и сам Генка пал в неславу…

Как-то в первую бамовскую зиму уронил он, чадо сотворённое, свой самосвал с обледенелого бугра в речку. Сам, правда, успел выпрыгнуть, но всё одно вдогон за машиной скользом слетел в воду.

Доложился по инстанции. Начальство въехало во гнев: никто не заставлял, наледь, смотри в оба, другие ж возят не по Московской по кольцевой, однако ж машинами в речку не кидаются. Пообещалось родное подсыпать для профилактики строгача. Да то ли текучка закрутила, то ли пожалело бумаги на приказ. А, ладно! Лишних машин нету… Дуй до мая на подменку!

Это ж надо прежде из рассудка выбыть…

Покинь своего разновёхонького "камазёнка" подо льдом и бегай подменяй! Как же…

Обмакнулся Генка в проруби раз – выскок с пустом.

В повторительный нырок наплеснул-таки тросову петлю "камазёнку" на рог, выбился из чувств, а выгреб, выдернул трактором изо льдов.

Добежала эта история до местной газеты.

В газете и распиши, что было и чего не было. Но про то, что по большому Генкиному ротозейству машина юзом сползла в речку, и Генка это сам твердил, ни звука. Подали "героизм" эффектно, голенько. Выщелкнулся, как из скорлупочки!

Ту газету знакомый почтальон, с которым Генка водил прочную дружбу, первому Генке принёс похвалиться. Весь наличный тираж Генка готов был конфисковать, лишь бы ни одна живая душа в поселке не прочитала.

Переморгал Генка свой «подвиг», не помер и всё покатилось старым колесом. Рукипишутголовыотдыхают пописывали, поселок посмеивался.

И вот однажды общее собрание дало Генке раскомандировку. Ты редактор стенгазеты? Ты. Отныне рисуй не только в свою стенновку, а всё наистоящее засылай в район, пускай там имеют всё из первых верных рук да не потешают.

Хотел было завозражать: а почему именно я пиши? Или это я у Бога в бане веник украл? Так, извините, не крал. Ни в чём не виноват!

Однако зубаститься раздумал, пошёл слать. Вроде что-то выплясывается, раз печатают. Всякая язва в поселке попалась в тоску: кончился районный юмор.

Шире – дале.

Чувствует Генка, грамотёшки недохват, пора копить ума. Проломился по конкурсу в университет. Заочник. До защиты ещё годы и годы, а он тихомолком, без спеха сгребает до кучи материалишко – загодя выбрал дипломную "Журналист на Баме".

Уж кого-кого, а пишущей братии тут до дуру, как жеманнных вертушек на демонстрационной площадке в модном доме. Живой конвейер. Одни уезжают, другие приезжают. Держи в виду, наблюдай за мастеровитыми в работе.

Вот вышла чья-то статья. Генка сопоставляет, что есть в жизни, что выплеснулось на газетный лист, что осталось за его обрезом, почему осталось.

А ну кто со стороны напиши про то, о чём уже писал сам Генка – о, такой классике у заочника своя цена! По косточкам неделями раскладывает, без белой зависти всё маракует, всё докапывается, чем же сильно перо столичного иль областного спеца и где его, Генкины, минусы зарыты. Сравнивает. Выворачивается столькое поучительное! Полный тебе университет без отрыва от Бама.

По природе своей Генка наполеонишка. Надалеко знает, чего хочет, а чего не хочет. А не хочет он набольше всего потеряться в жизни без известий.

Конечно, и книжки, и фильмы есть про журналистов, но всё то, считает Генка, разухабистые посказульки об этаких розовых бесшабашных херувимчиках. Всё-то им дозволено, всё-то им по плечу, всё-то они могут, все-то они знают, везде-то они в героях. Впору руби скульптуру. Сажай на белого коня, шашку в руку!

Ложь всё то!

Да разве херувимы эти не плачут от обид?

Да разве не у этих ли верченых честняг хлеб с горечью?

Да разве это у них гарцуют на сберкнижках жиреющие мильоны?

Да разве не их ли сострадающее сердце стихает на десять лет раньше, нежели у всех у прочих?

Велит душа написать праведную книгу о журналистах…

Бам перепахал, перекроил, на свой лад переплёл его. Что было негодное сшелушил, соскрёб. Ясное, доброе, чистое легло прочно, закрепло в нём, уядрело, уякорилось.

Вырос, выработался из мальчика мужчина.

Но даже новые крутые годы бамовские не развели его с романтикой. Как был неисправимый романтик высшего класса, да так и остался: не видеть мир в походах – не жить!

Уж извеку ведётся, во все времена человеку был и будет нужен подвиг – зов его неугасим, вековечен, – пускай и ма-а-аахонький, про который один лишь ты и знаешь, но подвиг, иначе "из жизни уходит соль".

12

Двум шпагам в одних ножнах не ужиться.

Женская лесть без зубов, а с костьми сгложет.

И снова небо задёрнули огрузлые тучи; разом смерклось густо, круто, будто и впрямь свет повесился.

И снова лупил снегохлёст да такой, что дальше локтя ни зги не видать. На Байкале по семи погод на часу.

Мы побрели по компасу.

Из пурги, из этого бешеного, слепого окаянства, выпал, вывалился к нам забитый снегом Борис.

– Ну, чалдоны желтопузые, как вы тут? Слеза в глазу не стынет? Живы?

– Живы-то живы – отвечаю, – да нет ничего тяжелей тащить пустой желудок.

– У-у! Это мне только на руку. – Рывком спины Борис подтолкнул на закорках брюхатый, готовый лопнуть, рюкзак.

Я помог ему снять. Достал свой.

Дуло, словно в трубу.

Под стон белого ветра завертелась, забегала по кругу глубокая термосная крышка. Хлеб, колбаса. Горячий чай с лимоном. Да придумай что вкусней средь Байкала!

– Мужики, чего торчим кольями вкруг рюкзака?.. Как в стоячем кафе… – Я поискал, где б присесть.

– Не рассаживаться, – бросил на меня Генка глаза. – А то кто будет подымать?

Я посмотрел на него сквозь ленивую злость.

– Вообще-то не лошади… стоя жевать…

– Прихватывал бы князев стол, кресло…

После богатецкой еды – теперь можно с голодным повоевать! – с силой кинул я разом полегчавший рюкзачишко себе на плечо.

Борис решительно снял, молча впихнул к себе.

Какое-то время, будто для разгона, Борис плавко, влюбовинку вышагивает вместе с нами. Потом потихоньку отламывается вперёд.

Уводит, удёргивает за собой и метель.

И солнцу, что скоро проглянуло, и глухому выстрелу вдалях Генка шально орёт евтушенковское:

– Мой Байкал – громобой,у тебя я всегда на причале.Моих предков с тобойкандалы обручали.

Расчистился горизонт.

Завиднелись впереди горы!

Горы!

Словно из самого из Байкала вынырнули.

По низу каменной прядки рассыпались спичечные человечки. Похоже, наши устраивали привал.

– Сколько до наших? – спросил я Генку, подсадил повыше на нос свои далевые очки.

– А я почём знаю… Байкальские вёрсты чёрт мерил, да в воду ушёл.

О! У миража жестокие шутки!

Битый час мы летели, покуда обеденный таборок наших не стал виден явственно.

От чёрного кома отпала мелконькая одна фигурка. Во весь карьер ударилась к нам.

Быструха проворно нарастала, приближалась.

Это была Светлана.

Не доскребла до нас малые метры. Остановилась.

– Мужчинам медицинская помощь не требуется?

Генка пошёл к ней.

– Доктор… – я обогнул изумлённого Генку, готовно понёс ей руку. Я очень люблю подсовывать врачицам что-нибудь из своего. – Доктор, пощупайте, пожалуйста, у меня хоть пульс!

Она с улыбкой взяла руку.

Я смотрел на неё, смотрел и не мог в большой неволе убрать глаза. Когда Светлана улыбалась, на её щеках всплывали смешки; эти ласковые умилки, эти ямки походили на круто кипевшие дикошарые, бешеные, затяжины на речном гиблом полноводье, губящие в момент всякого-разного, только кто попадись.

Свободной рукой я сжал у запястья её свободную руку. Крохотные толчки в радости забились мне в прихватной большой палец.

– Сердце… Да у нашего доктора есть сердце! – в тихом удивлении доложил я Генке.

Без вины, без причины лицо его зачужело, взялось землёй.

– Между прочим, по какому праву ты держишь её за руку?

– По праву, возможно, больного. Доктор, проверьте и у него пульс. Пускай успокоится. И скажите, чей лучше.

Ямочки потонули у неё на щеках.

Она с усилием взяла и его за руку.

Тут же сухо обронила:

– Одинаковые… Боевая ничья…

– Собирай ещё чего! – меж зубов пустил Генка. – Враки.

– Ну уж знаешь! – дрожаще, с обидой возразила Светлана.

Ничегошеньки больше не сказала, повернулась и скорей заторопилась прочь.

Из-под напрягшихся набухлых бровей Генка, заледенелый, недобрый, каменно воззрился ей вослед не мигая. Выворотил:

– Тоже мне лекаришка-крутишка… От общей могилы ключница…

Что подсатанило, что именно разозлило его круто?

– А ты случаем не слыхал? – спросил он меня угрюмо, жёлчно. Желваки налились, ожили, заходила на скулах, выскобленных до мёртвой сини чисто. – Было у Байкала триста тридцать три сына, среди которых, как ни старайся, не отыскать, прошу прощения, ни тебя, ни тем более меня. И была одна дочка Ангара. И вот однажды убежала она к Енисею… Комедь вся… убежала ж… – маятно, потерянно загрёб он рукой в сторону крылато отдалявшейся тоненькой фигурки, скользом, с натугой едва касался подушечкой большого пальца маковок четырёх остальных пальцев, словно порывался потрогать это простое и разом беду сулящее слово "убежала", хотел и – боялся, отчего накалился, всю злобу, похоже, гнал на меня и уже через минуту лешево взглядывал в мою сторону сквозь ненависть.

Что ещё за дьявольщина!? Угорел в нетопленной хате! Неужели девушка воистину позарез необходимое зло в походе? Не хватало ещё сцепиться.

– Слушай, – процедил я внатяжку, – чем я тебя огневил? Скажи прямо… как мужик мужику… Может, у тебя с нею роман?

– С продолжением! – рыкнул он.

– Завершишь экскурсией в загс?

Он отмолчался.

Открытый разговор у нас не вязался, обламывался…

13

Не обычай дёгтем щи белить, на то сметана.

И комар лошадь свалит, коли волк пособит.

Табор наших снимался уже дальше, когда мы с Генкой в молчании, что удлиняло путь, пристали к крайним.

Я тронул за локоть фотокора, что шёл мимо, попросил снять на виду костра посреди этого ледяного кладбища без конца. Грешен, охота уцелеть хоть на карточке.

Малый, кислый, медвежеватый в движениях, заметно вылинял. В столовке гоношился экий вертоголовый орёлик, теперь же он долго и трудно опускался на колено; уныло щёлкнув, так же долго и трудно подымался, еле поднялся и неуверенно заколыхался за убегавшими.

А костерок (дрова несли ребята с собой), умело разживлённый, всё ещё жил. Над ним с переяслицы, с шестка, что лежал на развилочках, свисал котелок. В котелке высоко кипела вода, давала ключ.

И Генке и мне Борис с верхом, в оплыв, ухнул в портянухи, в самодельные деревянные чашки, крутого кипятку, отвалил по ломтю хлеба с салом, как вдруг принесло откуда-то глухое посвистыванье, будто кто свистел в кулак под толстым одеялом.

Насторожку выгнули Генка с Борисом шеи, как бы сказал липкий к словесным штукам Генка, "повесили уши на гвоздь внимания".

– Полетели! – гаркнул Борис. – О! О-о-о!..

Вылупили мы с Генкой шарёнки, куда тыкал пальцем Борис, но решительно ничего не видели.

– И свиста крыльев не слышите?!

– И свиста, – сознался Генка, розовея в лице.

– Ну послушай тогда, язёвый лоб! – горячечно выпалил Борис, победным жестом указывая на филировавшего в сторонке парня, готового вот-вот прыснуть, и одновременно требуя от того прибавки в эффекте.

Все вокруг грохнули над розыгрышем.

А предыстория тут такая…

Ангарский исток (он совсем возле), верстовым валом выкатывающийся из Байкала, даже в рассамые клящие холода не мёрзнет, парует, вот и – уж чего-чего, а рачков, рыбьей мелочёвки невпроворот, – вот и кормятся там зимним днём политые жиром утки. А в ночь их нет на воде, нет на берегу. Где же ночуют? Как вызнать?

Ученые к ребятам.

Мол, выхо́дите вы потемну, солнце встречаете на льду. Последите. Может, удастся заметить перелёт с ночёвки. В темноте если не увидите – услышите свист крыльев. Для начала хоть бы выяснить, откуда, с какой стороны несёт их к воде… Понаблюдайте…

– Третий март наблюдаем, да пусто всё пока, – с грустью заключил Борис.

А тем временем Генка слушал вполуха и с весёлым старанием уписывал за обе щёки. Ел проворно, будто боялся, что отнимут.

"У такого в Крещенье не выпросишь средь Байкала и комочек льда…"

– А ты чего сухомятом? – поднялся он ко мне с вопросом. – Чего не запиваешь?

– Жду, когда кинешь в котел свой копёж.

– Какой еще копёж?

– Обыкновенный. Всю ж дорогу грёб в склянки снег, лёд, я и посчитай, великий чаёвник начальник мой, со всего Байкала ароматы копит. Тот-то, думал, царский сочинит чай на обед. А на поверку, снежок с ледком в общежитие потащишь? В запасец?

– Потащу! – с гордоватой готовностью рубнул Генка. В голосе такая ясность, такая сила, такая власть – взлез, окорачил малый надёжного конька своего. – Это такая бомбочка под этих друзей! – кинул взор на скорбно черневшие вдалине с берега гривастые ликующие трубы целлюлозно-бумажного комбината и теплоэлектроцентрали. – Это ж такая бомбочка, такая… Будут знать! Как аварийные воды гнать в море. Как дымку подпускать…

Тугие пряди панихидной мглы неприкаянно суматошились над трубами.

Генка смотрел, как мгла траурно задёргивала чистый горизонт, и в лице у него потерянно толклись разом и вызов, и растерянность, и вина, и сомнение, и полунадежда; сама собой судорога собирала, сводила пальцы в стальные кулаки.


Давно-давно, в малые ещё года – был он не выше дедовой палки, – с берега на берег видимы были в ясный час светлые пятнышки окон, перебитых, перечеркнутых рамным крестом.

Стоило кому в Танхое распахнуть – в Листвянке примечали белый нерешительный оскал стеклин.

Любил мальчошка пускать зайчиков, затаённо поводя створкой из стороны в сторону…

Запутались, застряли, потонули его зайчики в двухэтажной комбинатовской мгле: один слой толсто раскатало над водой, другой – над горами.

Кто развеет мглу?

Кто спасёт зайчиков?

Кто поможет им добежать-таки до берега?

Вошёл человек в совершенство лет, но детского горя своего не потерял из памяти, не избыл.

С годами всё круче брало недоумение. Эти трубы тянули в небо при тебе, почему же ты молчал? Нет ли и твоей личной вины, что вот теперь трубы сеют беду?

На защиту Байкала поднялась журналистская рать. Двадцать два года не опускает она своей плети. Износилась, исхлесталась плеть – комбинатовский обух только всё белей да моложе…

Дай волю, внёс бы Генка в Красную книгу Байкал и Жи вое Слово Русское.

14

Язык телу якорь.

Язык – стяг, дружину водит.

Держись за дубок, дубок в землю глубок.

На великое дело – великая помощь.

Не штука сломать, извести непрестанным глумлением и человека, и слово.

Не мы ль, русские, холодные убийцы родного языка своего?

С извеку веков русская лень напару с русским чванством отбирали в элиту не самые лучшие слова, холуйски удобные своей пресной, пустой, трупной нейтральностью, мертвечиной; а не всякое ли живое, как душа сама русская, а не всякое ли бойкое, меткое ли словечушко сценялось до бескультурья, до проказы и боже упаси в письмо его ввернуть. На каждом клеймо: это устарелое, это областное, это просторечное, это местное, это жаргонное.

Боже, да по какому закону вершилась эта сортировка? Эти-де элита. Вам прямо по ковровому большаку в литературу! А эти-де сор. Не пущать!

Наши отчичи, наша дедичи со старины несли нам в бережи экое счастье, а мы поганые носины вбок: круто намешано русского духу, негоже нам.

И от сколького отмахнулись уже!

В Далевском словаре двести двадцать тысяч слов.

Двести двадцать!

У Пушкина вдесятеро бедней. Под метёлочку нагреблось всего-то двадцать одна тысяча двести девяносто. (Пушкин печалился Далю: "Да, вот мы пишем, зовёмся тоже писателями, а половины русских слов не знаем!") Хороша ж половина…

У Шекспира уже двенадцать тысяч.

А до дуру перекормленный ныне «цивилизацией», наблещённьй ею горожанин ублаготворяется всего-то лишь тремя тысячами…

С двухсот двадцати тысяч скачнуться на три…


Есть Черная книга, куда занесены исчезнувшие растения, звери, птицы.

Есть Красная книга, куда занесены исчезающие растения, звери, птицы.

Но воистину самое тёмное место – под свечой!

Человек помнит, что он уничтожил, и своей Черной книгой он, лицемерный, отдал панихидную дань своей жестокости.

Дань данью – пришлось составлять и Красную книгу!

Наловчился человек тихомолком грешить и на весь свет потом каяться. А не лучше было бы, если б ему не в чем было каяться?

А не лучше б было, если б вместо этих двух книг жили б без горя все те, кто в них поимённо назван?

Худо-бедно, всё же человек об этом думает.

Однако когда он подумает о самом себе, о своем языке?

Кто за человека будет беречь его живое слово?

Непозволительно сравнивать такое – я всё ж рискну. Если, скажем, растение, живущее в разных концах земли, пострадало в одном месте, оно может, гляди, уцелеть в другом, не всё потеряно.

А твоё родное слово?

Если ты его сам забыл или выбросил по недоумию, считая, что оно недостойно жить в тебе, то какой-нибудь новозеландец или папуас его не подберёт, не вернёт тебе, русскому.

Словарь Даля – это и Черная, одновременно и Красная книга русского языка. Сколько из этого словаря осталось слов жить?

С двухсот двадцати тысяч скачнуться на три…

Три тысячи, всего три тысячи…

Неужели человеку больше не надо?

А думаете, вломившиеся в каждый дом газеты, радио, телевидение знают больше?


И не скажу, за какие это грехи наказала меня судьба Медведевым.

Был такой редактор отдела. Из отставников.

В девять ноль-ноль – хоть часы проверяй! – в раствор редакционной двери падал наш подтощалый, как слега, отставник. По все дни на лице у него тревожилось выражение трусоватого солдатёнка, с великими трудами наконец-то овладевшего только что вражьей высоткой, и теперь, усталый, отринутый, однако до крайности опасливо собранный, горел закрепиться – торопливо вскидывал жилистую руку к виску, приборматывая: "Здравия желаю…" – и, не сбивая стремительного шага (ходил он прытко, всегда внаклонку), на падающем ходу доставал из грудного кармана очки, кашляюще хукал на них, протирал платком; покудова через всю комнату, похожую на пенал, доходил до своего в углу стола, дальним крайком нетвердо выступавшего к оконному свету, Медведев поспевал и вынуть ручку, и пересадить колпачок и, опускаясь на стул, уже втыкал жёлчные глаза в чей-нибудь из отдельцев материал, готовно оставленный с вечера под перекидным календарём.

В медведевском углу вечно жался какой-то роковой полумрак. И в лето, и в зиму оттуда знойко холодило покойницкой.

Когда ни глянь, смутно видимый худой длинный нос зловеще нависал над рукописью; время от времени Медведев, круто вогнув спичечную шею, зверовато косил наповерх очков – коршуном высматривал, чем это пробавляется подначальная чернь.

Там, в студенистых сумерках угла, – мы, отдельцы, величали его филиалом Новодевичьего кладбища – угасали и погребались в плетёной корзинке со знаком качества ещё тепленькие наши шедевры.

Медведев, справедливый, прямой, как армейский устав, любил поднаумить:

– У нас всё должно идти первым качеством! – и по чистой совести многое наше браковал, многое с превеликим усердием правил, правил, бедолага, так, что без наркотика даже за приличную взятку ни одна живая душа не возьмётся читать покорёженное им. Он же, прилежник, не редактировал – пересыпал икру махоркой!

Мало-мальски свежую мысль, незамусоленное словечко- всё изгонял, всё просмеивал, насколько позволял ему ефрейторский юмор.

Спервачка на потеху вроде стали мы отделом невестке в отместку копить тихомолком начальниковы слова. А интересно ж, что да чего он знает?

Дело это оказалось втягное. Полных два года записывали всё за Медведевым.

А ну согласись кто пустить в свет книжку штампов на все случаи – готова такая. Чу-уточная, на восемьсот всего слов – вот и всё, чем был богат верховный наш!

Восемьсот и ни словом больше.

Под эту-то гребёнку причёсывал он, гнул каждого.

Однажды я и плескани ему с пылу про его ничтожный – плюнуть да растереть – багажишко.

Взревел Медведев медведем:

– Не жалуюсь! Лично мне хватает!

– С избытком, конечно! Вон кой-кому хватало и тридцати слов, – держал я в виду ильфо-петровскую Эллочку и по совместительству людоедочку.

– Грамотно копаешь под меня… Ах ты!.. – Дальше я не могу привести его слова. Он побагровел, налился краской, будто помидор на августовской грядке. – И запомни. В нашем деле восемьсот первое – лишне-е! – вывернул по слогам.

Говорил Медведев – клещами на лошадь хомут тащил. У него слово слову костыль подавало.

Прищурил он, точно целился, неспокойные глаза, вытолкнул с потугами сквозь зубы:

– Что-то ты смелый… Как в кино…

Пораздумать, в былые дни вроде и не кормил он на меня зла, а не на вей-ветер легла плотная его обида.

Через месяц лишним в отделе обозначился я: всякая птичка от своего языка гинет.

Разбежались мы с Медведевым – и к счастью!

Жалею одно, раньше, раньше надо было расстаться, да… В природе нет ничего однозначно хорошего ила плохого, ничто не уходит в никуда. Отставник помог мне до предельности уяснить, почему это люди откладывают в сторону недочитанные газеты, засыпают под телевизор, под эту жвачку для глаз, и вовсе не обязательно на передаче "Спокойной ночи, малыши!"

Медведевщина судит да рядит на некоем эсперанто, на языке вытертом, пустоцветном, трупном, оттого-то, считает Генка, газетная братия и не может разогнать зловещую комбинатовскую тучу: мёртвое слово бессильно, бесплодно.


Мы до такой прочности привязали самих себя к мысли, что всё-то у нас плохо, до такой степени захаяли всё у себя в доме, что несказанно как дивимся, когда вдруг узнаём, что то, что у нас держалось в цене не выше срезанного ногтя, там, в закордонье, наделало неслыханной славы нам.

Вон наши же сапожки.

После Парижа вошли у нас в королевскую цену.

А с языком что? С живым?

Толку не свести…

Изматерили в кружки, заругали печатно – не всякое ли ладное приживистое словко непременно ведём в ранг чужого. Мол, своего-то путного и быть не может!

У молодых сейчас в моде, на слуху словечко "клёвый". Откуда оно? Чьё?

– Не знаем, – говорят одни. Другие тверды: – Иностранное. Маде ин оттуда.

Маде-то маде, да шалишь. Не оттуда. Отсюда!

Наше!

Русское!

Гляньте в Даля:

«КЛЕВЫЙ ряз. тмб. твр. влд. клюжий, клювый, хороший, пригожий, красивый, казистый, добротный; выгодный или полезный. Это клевое дело, путь будет. Клевая невеста».

Если Париж вернул нам в славе наши же сапожки, то (вернуть можно лишь взятое) никакой Париж уж не вернёт нам веками гонимый нами же наш живой язык, гонимый на задворье из нашего же русского дома, гонимый не в пример тому же Парижу, который – за это ему не грех поклон подать – штрафом бьёт даже всякую фирму, употреби только она в рекламе чужое, иностранное слово. Цени своё!

На страницу:
4 из 5