Мама опечаленно угинает голову, насупленно молчит. Интерес к молочно-лучезарному будущему братца тает, как след упавшей в лужу дождинки.
Откуда-то из-за Лысого Бугра неожиданно ударила гармошка.
– Меня маменька рожала,
Вся избёночка дрожала.
Папа бегает, орёт:
Какого чёрта бог даёт!
– В поле аленький цветочек
С неба ангел уронил.
Вышей, милочка, платочек,
Знай, что мил тебя любил.
С вызовом отвечала парню девушка:
– Милый мой, милый мой,
Ты бы помер годовой.
Я бы не родилася,
В вас бы не влюбилася!
И тут же обидчиво:
– Ты, корова, ешь солому
И не думай о траве.
Мил, с другою задаёсся?
И не думай обо мне.
Зажаловался парень:
– У точёного столба
Нету счастья никогда:
Когда ветер, когда дождь,
Когда милку долго ждёшь.
Новый девичий высокий голос тосковал:
– Ко всем пришли,
На коленки сели.
А у нас с тобой, подружка,
Верно мыши съели.
Весёлые хмельные шлепки покрыл бедовый фальцет:
– Иэх яблочко
Мелко рублено.
Не цалуйте м-меня,
Я напудрена!
Где-то за буграми гуляли.
Знойный день выкипел, как вода в чугунке, забытом на огне. Усталое солнце пало на каменные пики Гурийского хребта. Листва на ольхах посерела, привяла. В вареных листьях осталось силы, что удержаться за ветку, не сорваться. За ночь они оживут, подвеселеют. Майская ночь милосердна.
Мама оцепенело оперлась подбородком на тоху. Казалось, не держись за тоху, она б от изнеможения упала.
– Ну, шо, хлопцы, хватит? Выписуемо себе путёвку отдыхать? Я як разбитый корабель. Руки, ноги болять, наче весь день цепом молотила хлеб.
– Ещё не посеяли, а уже молотили? – размыто спросил Глеб.
Мама вяло отмахнулась. Не липни, смола!
Мы с Глебом в спешке убираем подальше тохи. Мерещится, не спрячь надёжно мигом, снова придётся продолжать сеять. Мы прилаживаем их к бережку у самой воды в травянистой щели дугастого ручья. Из травы совсем не видно тох, но нам кажется, выставили на самом юру. Сверху ещё набрасываем старюку – прошлогодние сухие лопухи.
– От Комиссара Чука ховаете? – посверх сил усмехнулась мама.
– Не столько от Чука, сколько от Чукчика… От Юрика.
Мазурчик Юрчик – лентяха дай Ьоже! Чай рвать не хотел и мать на плантации привязывала его к своей кошёлке. Только так придавишь, пригнёшь к работе. Лишь на привязи он и рвал чай, без конца бурча матери, что труд извивает труженика в труп. Очень уж боялся быть извитым до последнего колечка.
– Поглубже прячьте…
На матушкину подковырку мы в ответ ни звука. Сопим в деле.
– До морковкина заговенья будете колупаться? – подпускает перчику она. – Иля вы от самих от себя ховаете? Ховайте… Я пойду нарву в фартук пхали на вечерю. Идите додому, не ждить меня.
Сумерки сине мазали всё вокруг.
За день, кажется, бережок нашего ручья заметно подрастил густую изумрудную бородку.
В уют её шелков валит полежать усталость.
Подгибаются, заплетаются ноги.
Мы кое-как переломили себя, разобрали старый плетень. Навязали по вязанке сушняка, пустые мешки на плечи – не так будет давить сучками – и в путь.
Эв-ва, весёленькая грядёт ночка.
Плечи у нас обгорели, схватились волдырями. Пока вязанка лежит на одном месте, ещё терпимо. Но меня угораздило споткнуться. Какая-то кривуляка ножом воткнулась в спину, я взвыл по-собачьи. Слышу: лопаются мои волдырики, горячие струйки сбегают по мне.
Тащились мы черепашьим ходом. Глеб что-то бормотнул, я не разобрал. И через два шага расплачиваюсь.
Моя вязанка наехала на тунговый ствол – вытянулся над тропкой, сливалась с высокого бугра.
Я отскочил назад, не удержался и с полна роста ухнул волдырной спиной на проклятую вязанку, будто на доску со стоячими иголками. Искры из глаз ослепили меня.
– Я ж тебе, тетеря, говорил! – вернулся Глеб. – Чем ты только и слушал!
Он приставил попиком свою вязанку к тунгу, подал мне руку.
– Вставайте, сударь. Вас ждёт ночь без сна и милосердия.