Собралась толпа. Подоспела Раиса Денисовна, заведующая учебной частью, сухонькая улыбчивая старая дева. В два голоса удалось уговорить забавного парня войти в пустую аудиторию. Я увидел в Крамаре сильного соперника, пожелал ему провалиться и прижался к приоткрытой двери, чтобы видеть, как это случится. Миша на сцене, Шумский в зале.
– Прочтите мне что-нибудь.
– А шо я тебе прочту?
– Ну, вы же школу окончили?
– Аякже! Тут аттестат, – парень гордо хлопнул себя по тазу и погладил задний карман.
– Вот и прочтите что-нибудь из школьной программы.
– Дорогой товариш! Я ходил за тринадцать верст, в Зачепиловку. В дождь и снег. Туда доберешься – тройка тебе обеспечена, знать ничего не надо.
– Ладно… Повторяйте за мной…
Юрий Васильевич натаскивает Крамаря; дает ему свой монолог из давнего спектакля, расставляет акценты, паузы. Тут же идет к преподавателям, принимающим языки, историю.
– Этот казак нужен в институте. Органичный, как пес Бровко. Фактура – только на хуторе встретишь. Я берусь его опекать. Образуем.
…Мне возвращают документы после первого тура. Сижу истуканом на нижней ступеньке лестницы. Надеялся, парил над собой – и вот, без лишних слов, просто нет в списках, прошедших на второй тур, – забирай бумаги. Не могу возвращаться в Мариновку, засмеют земляки. Артист у Ивана Нестерова, хвастун, первый парубок… И потом – снова толкач и жернова, снова упряжка тощих в арбе, сухой хлеб да картошка «в шинелях».
И никаких белых манжетов, тисненых стаканов. И еще что-то, чего я назвать не умею. Не вернусь, характер – отрезаю один раз, как умираю.
Сутки хожу по картинным, обсаженным молодыми каштанами улицам Киева, сплю в синагоге на полу, койки заняли те, кто прошел на этюды и монологи. Утро для меня не становится мудрее вечера, ничего не придумывается. Готов идти проситься в Университет, вдруг еще не поздно.
К умывальнику проходит мощная фигура, едва протискивается в дверь – это Миша Крамарь. Мне приходит мысль: есть же на свете ангел-спаситель Юрий Шумский! Он видит дальше, может все. Шепотом, чтобы не повадно другим провалившимся обогнать меня, узнаю адрес артиста, на рассвете бреду к нему, пешком через пол-Киева, хватает здравого смысла явиться не раньше девяти, дать умыться старику.
В домашнем кабинете стоит он за кубическим столом из толстого стекла, книги просвечивают в тумбах. Обрюзгший, большой, в махровом халате в бледную полоску. Пить бросил, а хворь уже не покидает сердце.
– Садись, – бурчит вежливо, отчужденно, терпимо и еще как-то досадно.
Я сажусь, тихо и откровенно плачу.
– Я читал ниже своих возможностей… – прикладываю к своей защите словечки, вчера услышанные в общежитии. Подражать я востер.
– Выпил, бывает?
– Не-е пью-ю я…
– Перестань. Чему поможет истерика? Давай-ка лучше пошевелимся. Прочти мне кусочек.
Хватаюсь за стишки, сочиненные мной для стенгазеты, едва ли не единственное мое творение. «Гой ты, Родина наша любезная!»… Слово где-то перехватил ради невиданной рифмы – «полезным я».
Настоящему художнику сцены выдержать такие вирши и такое чтение трудно: мимо его воли на обрюзглом лице возникает брезгливая гримаса. Он кряхтит, выбирается из-за стола, шаркает по ковру.
– Ты читай… не свое.
Мне стыдно поднять глаза. Делаю вид, что рассматриваю кресло, щурюсь на сияющую столешницу.
– Не отвлекайся. Мебелью полюбуешься в другой раз.
Выходит, возможен и другой раз. Оживаю. Читаю старую басню, десять раз слышанную мастером на приемных экзаменах. Получается плохо. Юрий Васильевич с любой строки по памяти натаскивает меня. Вспоминаю, как он работал с Мишей Крамарем, радуюсь, что и за меня взялся. Перехватываю его насыщенные интонации, ловлю обертоны, загораюсь, уже ору… Он снимает трубку.
– Через лестничную площадку со мной живет твой директор Семен Михайлович Ткаченко. Я ему.
Он спрашивает по телефону, помнит ли коллега эдакого длинного, тощего абитуриента. Поднимает на меня выкатывающиеся, воспаленные глаза:
– Как тебя?
– Коля Вилава.
– Вилава. Нет? Я, видимо, выходил. – Пауза, от которой у меня екает в груди и разбегаются мурашки во все конечности. Он в трубку: – Я слушаю его. Ты бы… – Снова молчит, да так красноречиво, что я отворачиваюсь. Он заканчивает в трубку: – Я буду вечером. Угу…
На меня навалилось состояние, знакомое с дней эвакуации. Мир как бы отделяется от Коли Вилавы, собирается в дома, деревья, ходит по тропинкам людьми, овевает ветерком, доносится голосами, запахами. В одном сосуде со всем этим обитает и некий длинный, тонкоголосый, бледнолицый Коля. У него как бы обморок, но все вокруг понятно и к месту. Просто он маленькая составная часть некой среды. Может жить в ней, а может исчезнуть. Страшно и любопытно вот так вдруг отстраниться и глядеть на происходящее со стороны. Повлиять ни на что невозможно, а запомнить – да. Не постигаю сути сказанного Шумским, но верю, что этот всесильный дух вежливыми, ничего не значащими намеками дал распоряжение. Не выполнить его на том конце провода не посмеют.
– Вот что, сыне, – вздыхает Юрий Васильевич горестно и говорит по-украински. Потирает жирную грудь под роскошным, в пушинку халатом. – Вот что. Ты иди к десяти в институт и стой на площадке второго этажа. К тебе подойдет Раиса Денисовна. Меня не будет, плохо что-то… – Круглые, и в старости красивые, глаза мастера туманятся, похоже, он уплывает, как только что я уплывал из этого мира. – Тебя позовут, побеседуют. Ткаченко проследит. – Он молчит, ожидает, пока я пойму, что визит окончен. Встает с кряхтением. – Я тебе советую, если не пройдешь на актерский, не пренебрегай предложениями Раисы Денисовны. Может, иной поворот – большая удача в твоей жизни.
– Спасибо. Я вас не забуду.
– Не сомневаюсь. – Старик не без удовольствия посмеивается хрипло, болезненно, для себя. Наверное, оттого, что вот, на закате дней, когда уже не в силе рокотать басом на подмостках, не выдерживает света софитов на съемочной площадке, даже читает с трудом, – вдруг может устраивать судьбы деревенских хлопцев, таких же искателей счастья, невежественных и голодных, каким был он в начале века – сирота, в заношенной сорочке с заусеницами, в той самой, в которой он родился…
Я пячусь к двери, он идет за мной, вальяжно подает большую налитую руку. Я стыжусь и упускаю случай.
– Дай вам Бог здоровья.
Упоминание Бога приостанавливает старика, делает его взгляд проникающим и прощальным. Он толст, потому издали кажется несколько ниже ростом, но рядом с моими метром восемьдесятью он не ниже.
– Ты знаешь хоть одну молитву?
– Э-э… ум… «Отче наш»…
– Даже если не знаешь ни одной, сходи во Владимировский собор и поговори с Богом своими словами…
– Я попрошу… я помолюсь за ваше здоровье…
– И за мое, и за свое… и за Украину. – Молчит. Как-то отстраненно, вроде брезгливо берет меня за плечо, не умея прятать обиды, говорит: – Не стесняйся украинского языка. – Поворачивает меня лицом к ступенькам вниз и толкает: – Прощевай!
За спиной в скважине долго копошится ключ, рука не слушается больного. Наконец все стихает, я уже думаю не о нем, а о его соседе через лестничную клетку. Пойду в собор и помолюсь, чтобы доброта Юрия Васильевича перекочевала в ближайшую квартиру, к Ткаченко, и угнездилась в сердце всесильного директора.
Каждое утро и каждый вечер я ходил на бульвар Шевченко, под высоким куполом становился против иконостаса и молился. А в институте меня примеряли к моей будущей судьбе.
Слушают еще раз мое чтение. Бракуют: на актерский не гожусь.
Беседуют и смотрят сцену из «задуманного мною спектакля». Бракуют.
Листают все, что я писал давно и сегодня, еще беседуют. Вздыхают.
Последним вздыхает Семен Ткаченко и – пишет приказ о моем зачислении на первый курс театроведческого факультета.