Продрогшие созвездия - читать онлайн бесплатно, автор Анатолий Бергер, ЛитПортал
bannerbanner
На страницу:
15 из 18
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Я изучил наречия другие,К чужим входил не чужестранцем я.Кто независим, тот в своей стихии,В какие ни попал бы он края, —И меж людей и там, где нет жилья,Но я рождён на острове СвободыИ разума – там родина моя,Туда стремлюсь! И пусть окончу годыНа берегах чужих, среди чужой природы,И мне по сердцу будет та страна.И там я буду тлеть в земле холодной —Моя душа! Ты в выборе вольна.На родину направь полёт свободный,И да останусь в памяти народной,Пока язык Британии звучит.Д.Г.Байрон. Сочинения в трех томах, том 1

Настоящий поэт и не может чувствовать и мыслить иначе. Такова же была судьба Шелли.

А теперь переходим к главной теме – к поэту Владиславу Ходасевичу и его судьбе. До Октября 1917 года, который сам Ходасевич назвал катастрофой, он был уже известным поэтом и не помышлял об эмиграции. Но катастрофа произошла. И в эти же годы поэта посетила настоящая любовь, и вот это страшное – революция и прекрасное – любовь причудливо сплелись и изгнали – увели его из России. Был 1922 год. Здесь необходимо процитировать ту, кого полюбил Ходасевич, Нину Берберову – «Курсив мой», её воспоминания, главную её книгу:

«Ходасевич принял решение выехать из России, но, конечно, не предвидел, что уезжает навсегда. Он сделал свой выбор, но только через несколько лет сделал второй: не возвращаться. Я следовала за ним. Если бы не встретились и не решили тогда «быть вместе» и «уцелеть», он, несомненно, остался бы в России – нет никакой даже самой малой вероятности, чтобы он легально выехал за границу один. Он, вероятно, был бы выслан в конце лета 1922 года в Берлин, вместе с группой Бердяева, Кусковой, Евреинова, профессоров: его имя, как мы узнали позже, было в списке высылаемых. Я, само собой разумеется, осталась бы в Петербурге. Сделав выбор за себя и меня, он сделал так, что мы оказались вместе и уцелели от террора тридцатых годов, в котором почти наверное погибли бы. Мой выбор был он, и моё решение было идти за ним. Можно сказать теперь, что мы спасли друг друга».

Они вырвались. Впереди была чужбина.

Первым городом за границей, где остановились наши герои, был Берлин. Здесь поначалу много эмигрантов. Чужие стены, чужой воздух. Но кругом ещё пока много близких, звучит родная русская речь и в чьих устах. Быт ещё не мучает, не продавливает душу, дух воистину дышит, где хочет. А Германия 20-х для русской эмиграции пока ещё гостеприимна. Ходасевич и Берберова вместе. У него рождаются стихи, она слышит, как шумит ей в уши не только Балтийское море, нет, Серебряный век, спасшийся от большевистского потопа на клочке Европы, шумит вокруг.

Поездка в Италию. Жизнь в гостях у Горького в Херингсдорфе на берегу Балтийского моря, а позже на Капри, Прага, где сдружились с Мариной Цветаевой. И, наконец, Париж, и наступают будни, подлинный тяжёлый эмигрантский быт, и только творчество и любовь преображают его в бытие.

Разлука с Родиной, для поэта особенно, мучительна. Он теряет язык, что бы там ни говорили апологеты эмиграции. Да, ностальгия рождает великую поэзию, музыку, живопись. И у Ходасевича так было. И в случае Мицкевича и Словацкого, Байрона и Шелли, и, конечно, Цветаевой и Георгия Иванова, и Набокова, и, наконец, Бродского. Но не эмиграция рождает поэта. Тут другое. Бердяев однажды написал: «Обогащает не само зло, обогащает та духовная сила, которая пробуждается для преодоления зла». Вот этой силе мы и обязаны «Европейской ночью», но зло, о котором говорил Бердяев, всё же заставило замолчать великого поэта за десять лет до смерти.

Нищета. Иногда голод и холод. Тесный и грязноватый отель на улице Амели. Постоянные болезни. Документ «апатридов», людей без родины, не имеющих права работать на жалование, принадлежать к служащим и пролетариям, имеющим место и постоянный заработок.

Россия для них закрыта. Там большевистская власть всё сильнее и тюремнее. Ходасевичу обратной дороги нет. Берберова пишет о тех отчаянных днях: «Ходасевич, измождённый бессоницами, не находящий себе места: «Здесь не могу, не могу, не могу жить и писать, там не могу, не могу жить и писать». Я видела, как он в эти минуты строит свой собственный «личный» или «частный» ад вокруг себя и как тянет меня в этот ад, и я доверчиво шла за ним… Я леденею от мысли, что вот, наконец, нашлось что-то, что сильней и меня и всех нас. Ходасевич говорит, что не может жить без того, чтобы не писать, что писать может он только в России, что он не может быть без России, что не может ни жить, ни писать в России – и умоляет меня умереть вместе с ним».

Страшные слова, страшные признания. Быт уничтожал бытие жадно и безжалостно. Но Ходасевич тогда ещё писал стихи, рыцарь ещё сражался своим огненным мечом с фосфоресцирующим скелетом Смерти, горечь и муку переплавляя в гордые слова осознания места поэзии в мире, всему, что отнято, противопоставляя собрание сочинений Пушкина в восьми томах:

Я родился в Москве. Я дымаНад польской кровлей не видал,И ладанки с земли родимойМне мой отец не завещал.России – пасынок, а Польше —Не знаю сам, кто Польше я.Но: восемь томиков, не больше, —И в них вся родина моя.Вам – под ярмо поставить выюИль жить в изгнании, в тоске.А я с собой свою РоссиюВ дорожном уношу мешке.Вам нужен прах отчизны грубый,А я где б ни был – шепчут мнеАрапские святые губыО небывалой стороне.

Памятник

Во мне конец, во мне начало.Мной совершённое так мало!Но всё ж я прочное звено:Мне это счастие дано.В России новой, но великой,Поставят идол мой двуликийНа перекрёстке двух дорог,Где время, ветер и песок…

В эмиграции особенно угнетающе на Ходасевича действовала двойственность жизни – необходимость зарабатывать хлеб насущный и духовная необходимость – творить. Как пишет исследователь поэзии Ходасевича Н.А.Богомолов: «Эта невозможность соединить газетную подёнщину, выполняемую неизвестно для кого, и серьёзное творчество послужили для Ходасевича сигналом того, что с этого времени не только поэт-Орфей, поэт-пророк никому не нужен, но и всякие серьёзные занятия литературой должны уйти в прошлое. В письме к Берберовой от 16 августа 1932 года он пишет: «Думаю, что последняя вспышка болезни и отчаяния были вызваны прощанием с Пушкиным (речь идёт о несостоявшемся не по вине Ходасевича замысле биографии Пушкина). Теперь и на этом, как на стихах, я поставил крест. Теперь нет у меня ничего. Значит, пора и впрямь успокоиться и попытаться выуживать из жизни те маленькие удовольствия, которые она ещё может дать, а на гордых замыслах поставить общий крест» (Н.Богомолов. Жизнь и поэзия Владислава Ходасевича в книге «Владислав Ходасевич. Стихотворения»).

Тяжело ему было видеть и политическое оглупление не только русской эмиграции, но и европейской интеллигенции. Левое помешательство захватывало Европу (увы, и сейчас ещё, в 2013 году, не отпускает). Но тогда… Во Франции Ромэн Роллан, Андре Жид и многие, многие. С их подачи верили советской России, Горькому и ему подобным. Знаменитое письмо русских писателей 1928 года об ужасах советской жизни, о подавлении творчества, о всеобъемлющей цензуре никак не подействовало на «просвещённый мир». Ему попросту не придали значения, не поверили. И Ходасевичу, Бунину, Мережковскому, Зинаиде Гиппиус – тем, кто ещё сохранил честь и совесть, кто видел, что происходит – было особенно тяжко на европейской земле. Люди убежали от зла и вдруг почувствовали, что зло проникает в окружающих, одурманивает их. Как в каком-нибудь научно-фантастическом рассказе Брэдбери, который ещё появится через десятки лет. А они – Ходасевич, Бунин, Мережковский и иже с ними – почувствовали это в реальной жизни – здесь и сейчас. Эмиграция предавала в самом главном – они ей доверились, а она не верила им, не слушала, верила врагу.

Это было тяжким разочарованием, ещё одним из многих на дороге изгнанничества.

Не выдержав испытания бытом, болезнями, страданиями Нина Берберова ушла от Ходасевича в 1932 году.

За последние десять лет жизни поэтом написаны воспоминания, статьи и всего несколько стихов. Необратимо, неотвратимо повлияла на Ходасевича эмиграция, разбив его сердце, но как прекрасны, как эстетически безупречны эти «осколки» – стихи «Европейской ночи».

* * *Сквозь облака фабричной гариГрозя костлявым кулаком,Дрожит и злится пролетарийПред изворотливым врагом.Толпою стражи ненадёжнойВеликолепье окружа,Упрямый, но неосторожный,Дрожит и злится буржуа.Должно быть, не борьбою партийВ парламентах решится спор:На европейской ветхой картеВсё вновь перечертит раздор.Но на растущую всечасноЛавину небывалых бедНевозмутимо и бесстрастноГлядят: историк и поэт.Людские войны и союзы,Бывало, славили они;Разочарованные музыПрипомнили им эти дни —И ныне, гордые, составитьДва правила велели впредь:Раз: победителей не славить.Два: побеждённых не жалеть.

Эти стихи – предостережение, которое не услышали. Уже через 16 лет после его написания разразилась вторая мировая война, порвавшая карту Европы. Владислав Фелицианович Ходасевич умер за несколько месяцев до её начала – 14 июня 1939 года. Он не успел последовать правилам, провозглашённым в собственных строчках. Но это завет будущим поэтам. Да, в сущности, всем людям, которому, увы, не последовали и вряд ли последуют.

Ходасевич понимал, как важно помнить прошлое и предугадывать будущее. Но ещё важнее ощущать настоящее частью себя. Без этого нет поэта. Берберова почти сразу узнала в нём человека «раненного нашим временем». Как поэт он был, по крайней мере, где-то с 1914 года поэтом двадцатого века, наследником Блока, которого другой поэт XX века – Николай Заболоцкий считал поэтом века XIX, впрочем, в своём суждении будучи не совсем прав. Блок третьего тома уже во многом поэт нашего времени, а поэма «Двенадцать» послужит ему пропуском в XX век, а, может, кто знает, и в XXI. Но стихов «Европейской ночи» из двадцатого века изъять невозможно. Они его плоть и кровь. И с двадцать первым аукаются.

Берберова была поэтессой незаметной, но одна её строка помнится: «Мы не в изгнании, мы в послании».

И это во многом относится и к Ходасевичу. Его судьба, его путь – это воистину послание к нам сегодняшним. И отношение к большевизму, шире говоря, к левым течениям XX века. Это всё чрезвычайно актуально. Сколько людей ещё обманываются этими затхлыми иллюзиями. И самое страшное, когда эти люди стоят во главе государств, решают судьбы мира.

Другой поэт-изгнанник Георгий Иванов блистательно заклеймил их:

Рассказать обо всех мировых дураках,Что судьбу человечества держат в руках.

И Марина Цветаева почуяла двадцатый век по-настоящему в эмиграции, в предвоенной Европе:

Ползёт подземный змей,Ползёт, везёт людей,И каждый со своейГазетой (со своейЭкземой!). Жвачный тик,Газетный костоед.Жеватели мастик,Читатели газет —Кто чтец? Старик? Атлет?Солдат? Ни черт, ни лиц,Ни лет. Скелет – раз нетЛица: газетный лист!

И опять Ходасевич, опять «Европейская ночь»:

Звёзды

Вверху – грошовый дом свиданий.Внизу – в грошовом «Казино»Расселись зрители. Темно.Пора щипков и ожиданий.Тот захихикал, тот зевнул…Но неудачник облыселыйВысоко палочкой взмахнул.Открылись тёмные пределы,И вот – сквозь дым табачных туч —Прожектора зеленый луч.На авансцене, в полумраке,Раскрыв золотозубый рот,Румяный хахаль в шапоклякеО звёздах песенку поет.И под двуспальные напевыНа полинялый небосводВедут сомнительные девыСвой непотребный хоровод.Сквозь облака, по сферам райским(Улыбочки туда-сюда)С каким-то веером китайскимПлывёт Полярная Звезда.За ней вприпрыжку поспешая,Та пожирней, та похудей,Семь звёзд – Медведица Большая —Трясут четырнадцать грудей.И, до последнего раздета,Горя брильянтовой косой,Вдруг жидколягая кометаВыносится перед толпой.Глядят солдаты и портныеНа рассусаленный сумбур,Играют сгустки жировыеНа бедрах Etoile d‘amour,Несутся звёзды в пляске, в тряске,Звучит оркестр, поёт дурак.Летят алмазные подвязкиИз мрака в свет, из света в мрак.И заходя в дыру всё ту же,И восходя на небосклон, —Так вот в какой постыдной лужеТвой День Четвёртый отражён!..Не лёгкий труд, о Боже правый,Всю жизнь воссоздавать мечтойТвой мир, горящий звёздной славойИ первозданною красой.

Язык жесток, как дантовский «чёрствый хлеб изгнания», точность убедительна, как слова умирающего. Ни пафоса, ни плача, ни стона, ни полутона.

Интонация выразительна, как взгляд летящего в бездну, взгляд, а не крик.

И возникает вечный вопрос искусства – что важнее – жизнь или творчество? Каждый решает по-своему, но настоящий поэт решает так, как Ходасевич. И трагедия эмиграции дивно преобразуется в бессмертные стихи. И мы, жалея человека-Ходасевича, сочувствуя его судьбе изгнанника, упиваемся его поэзией, понимая в душе, что не будь эмиграции – не было бы этих стихов. Странный, жестокий цинизм нашей психики – мы внутренне уже не согласны с другим поворотом судьбы поэта, мы принимаем это как факт искусства, эстетическое побеждает человеческое, и, в сущности, на этом и держится настоящее искусство. И это выбор поэта, выбор творца. А, значит, и наш выбор.

Закончить я хочу словами Ходасевича из его письма к бывшей жене А.И.Чулковой:

«Офелия гибла и пела» – кто не гибнет, тот не поёт. Прямо скажу: я пою и гибну. И ты, и никто уже не вернёт меня. Я зову с собой – погибать. Бедную девочку Берберову я не погублю, потому что мне жаль её. Я только обещал ей показать дорожку, на которой гибнут. Но, доведя до дорожки, дам ей бутерброд на обратный путь, а по дорожке дальше пойду один. Она-то просится на дорожку, этого им всем хочется, человечкам. А потом не выдерживают…»

Автобиография

Я родился 5 сентября 1938-го года в Ленинграде.

Отыщу ли я себя в том дальнем, полузабытом, что называется, прошлым? Дом на Большой Московской и сейчас стоит. После капитального ремонта он упрочился, будто возвысился. Улица поделилась надвое – половина пешеходная, а другая, близкая к дому, прошита транспортом насквозь. Каково нашим бывшим комнатам, таким нашим тогда? Что видно из кухни – маячит ли вдалеке тёмным поднебесным золотом Исаакий? А что во дворе, где метался мяч, где с криками бегали, забивали голы? Нет двора, разошёлся в разные стороны, пусто, превратился в проход к следующему дому, выставленному окнами на Разъезжую. И жизнь, в те годы такая всамделишная, такая всеми своими извилистыми корнями привязанная к земле, такая вбитая в тротуар – где она? Где соседские мальчишки, с которыми играл, возился, мотался, перекрикивался, сговаривался, – где? Где Володька Шостакович, родной племянник композитора, Володька, чей отец издали особенно похож был на маленького, упрямо спешащего куда-то гения? Где Юрка Браверманн – высокий, чернявый, сильно бьющий по мячу в мои вратарские владения? Где братья Якунины – Женька, Володька, а старший Юрка погиб, карабкаясь по водосточной трубе на 5-й этаж, обожгла губы глупая сигаретка, дёрнулась рука, скатилась ступня с покатой железяки и всё – разом, навсегда – в смерть, в кровь. И не только они – кого помню. Но и те, кого не помню, да и не знал – все исчезли, пропали для меня теперешнего, как и я для них.

А когда вспоминается детство —Под Уфою бараки в снегу —Никуда от печали не деться,И хотел бы – вовек не смогу.Завывала пурга-завируха,В репродуктор ревела война,И преследовала голодухаГод за годом, с утра дотемна.И ни сказки забавной и звонкой,Ни игрушек – весёлой гурьбой —Жизнь пугала чужой похоронкой,Заводской задыхалась трубой.Пахло холодом и керосинкой,Уходил коридор в никуда,И в усталой руке материнскойВсё тепло умещалось тогда.

Из того времени запомнился один случай. Жили мы голодно, в бараке, как многие тогда. Однажды я занимался тем, что бросал камешки куда-то на чердак, они рикошетом разлетались в разные стороны. Я был очень увлечён, ничего кругом не видел. И вдруг всё оборвалось – откуда-то набежали люди, схватили меня, потащили. Всё было, как в страшном сне. Оказывается, мимо шла женщина с бутылкой молока, и камешек разбил бутылку. Родители, конечно, возместили ей стоимость бутылки с молоком, но до сих пор я чувствую ужас, хлынувший тогда в душу. Близкое к тому ощущение я испытал через много лет. И тоже всё было, как во сне – набежавшие смутные злые люди, их крики и внезапность моей вины перед ними. И тот ужас, хлынувший в душу. А тогда продолжалась эвакуация, Уфа, зима.

Потом помню 9 мая 1945 года. Небо пылало. Мерцало, переливалось. Мы стояли с мамой, держась за руки, и смотрели на него. Кругом был полуразрушенный город, хмурые лестницы. В наш дом в блокаду попали две бомбы. Рассказывали, что сосед с четвёртого этажа брился, и ему оторвало голову с намыленными щеками. Девочка из нашей квартиры на пятом этаже была на кухне, пол провалился, но она оказалась под столом и приземлилась, как под крышей, без повреждений. Этот «юнкерс» летел бомбить Витебский вокзал, но промахнулся и попал в наш дом. Его сбили. Пилотом была женщина.

Помню тёмный запах послевоенной поры. Всё было втёмную – город, люди, трамваи… Инвалиды-обрубки на катящихся квадратных досках. Каково им было смотреть снизу на нас… Как курили они свой беломор, окурок не отцеплялся от дымящихся губ, торчал, ходил дымными кругами. И пахло помесью этого дешёвого дыма, тяжёлого мужского пота, пахло мертвецкой и шалманом. И шум, шум – гудки, дребезг трамваев, крики, треск, утробный накат уличного репродуктора.

Школа, разбегающиеся друг от друга коридоры, сдвинутые парты в тесных классах, мы за партами, запуганное пространство, засунутое в тёмное время, и дёргаются детские голоса, бубнит голос учительницы. Я сижу, пишу диктуемое учительницей, кто-то сзади тычет мне в затылок ручкой, хватаю пенал, оборачиваюсь, бац по стриженой голове обидчика, тот в слёзы, головой свалился на парту, меня наказывают. А я знаю, что я прав, а он виноват, я злюсь на несправедливость, я чую враждебность людей – с тех пор навсегда. Школа – это недоспанное утро, хмурая, торопливая улица, страх, что вызовут к доске, хоть урок знаю, соперничество с прочей малышнёй, а малышня злая, звериная, не прощающая слабости, не прощающая ничего.

Дома хорошо. Но вижу, вижу тесноту нашей комнаты, где втроём – папа, мама, я, а дедушка с бабушкой в другой комнате, но у них своё житьё, хоть и связанное с нашим не всегда доброй ниткой. И соседи – одна комната – Павел Иванович и Анна Сергеевна – люди совсем чуждого мира, хоть говорим на одном языке, живём в одном доме, в одной квартире. Люди из другой комнаты – и это тоже навсегда.

Комната дедушки и бабушки – большая, широкая, 31 метр (наша – 26 метров). У дедушки с бабушкой посредине комнаты круглый, большой, как карусель, стол, у окна швейная машинка «Зингер», бабушка – отличная портниха, к ней ходят заказчицы, важные, по моему детскому разумению, дамы, стоят перед трюмо, вглядываются в себя, клонятся туда-сюда, бабушка булавками пришпиливает их к неровному, не готовому ещё платью, кружится по-портняжьи около с булавками в губах. Слышу порой обрывки разговора для меня непонятного. Азбука чужого ремесла – всегда чужой язык, мне тогда зачем он? Бабушка крепкая, кряжистая, умелая, работящая. С шести утра порой слышится жёсткий шелест её швейной машинки, чьё название так певуче, а голос так отрывист, нетерпелив, твёрд. Дедушка – высокий, тонкий, седой давно уже не работает, а когда-то был счетоводом, но славился, по словам мамы, не мастерством, а честностью. Дом вела бабушка, да и содержала их семью, а дедушка ходил в булочную, но большей частью слонялся из комнаты в комнату, к нам пробирался без стука, чем вызывал скрытое недовольство и папы и мамы. Почти всё время моей жизни на Большой Московской с дедушкой и бабушкой жил их младший сын Евсей, но все называли его Геся, хотя это женское уменьшительное еврейское имя. Потом он привёл жену, потом появился сын.

C той поры, как живу – знаю – два человека любят меня на земле, любят неотпускающей любовью, те двое, из чьей плоти и крови я слеплен, те двое, чья встреча высекла мой огонёк из сумрака нежизни. И как страшно сознавать сейчас, что говорить о них нужно в прошедшем времени, что их огоньки ушли, догорев, в тот самый сумрак, из которого когда-то они высветили меня, и моей горькой памяти отныне хранить мгновения их жизни, пока и меня не сдует ветер будней.

Папа – среднего роста, силач, в молодости спортсмен, чемпион Урала по прыжкам в длину, бегу, шахматист первой категории, участвовал в первенстве страны. Какие крепкие руки были у него, когда он поднимал меня над землёй, какими крупными казались стёкла его очков, каким широким, раскидистым чудился его лоб. Первые детские воспоминания – мне год, я в кроватке, и он целует, тискает меня, и я смеюсь ему в ответ, мы давно не виделись и радуемся встрече, и чувство этой радости я помню, а больше из тех лет не помню ничего – лет до четырёх-пяти.

Мама – нежная, мягкая, красивая, её улыбка обнимала меня всего, её голос казался сотканным из доброты и ласки, и ещё музыки, потому что она пианистка. Пианино – чёрное, прочное, вздымающееся от пола к стене, как крыло прекрасной птицы. А звуки, сбегающие с чёрно-белых гладких клавиш – они говорят маминым голосом, но что-то совсем иное, о чём-то своём, но и моём, и мамином, и папином, и о том, что за окном небо, летящее в высоте, и крыши соседних домов, смутно поглядывающие на землю.

А моё детство между тем окончилось, трудный возраст подростка крутил и мял мою душу. Учиться становилось всё горше, полюбил я только древнюю историю и чувствовал ещё какое-то притяжение слов и скоро (в 13 лет) стал писать стихи.

Первые почти строки: «Хотел бы я поэтом быть, среди стихов прекрасных жить, и чтоб вокруг меня они всё озаряли, как огни». Но самое первое стихотворение было другое – корявое, длинное, сейчас напрочь не помню. Но помню, что лежал больной в простуде и как-то сами собой, толкаясь и мешая друг другу, выпрастывались слова, первые мои слова, за которыми вслед потом столько ещё слов…

После школы я пытался поступить в Ленинградский университет на исторический факультет. Увы, это не получилось. В университет косяком шли люди из союзных республик и автономий, инвалиды, пришедшие из армии. Я недобрал баллов. Год пропадал, и родители пристроили меня помогать библиотекарше в 321-ю школу, где я учился с третьего по восьмой класс. Работал я бесплатно. Радовало только то, что школа эта была в прошлом первой гимназией Петербурга. Там были чудесные книги – большие, как церкви, тома Ивана Забелина «Домашний быт русских царей», «Домашний быт русских цариц». Там я впервые прочёл Иннокентия Анненского, прижизненные издания его стихов, поразивших меня пронзительной подлинностью переживаний, острой точностью слова, горькой трагической нотой и какой-то непередаваемой пряностью. Я понял, что встретился с настоящей поэзией, что после Золотого века в русской поэзии и вправду был Серебряный. Там же я познакомился с поэзией Бальмонта, который увлёк меня музыкальностью и неумолкающей лиричностью. Я уже был знаком и с Брюсовым и, конечно, с Блоком, но восприятию их, особенно Блока, вредила советская школа, навязывающая свои убогие штампы.

Тогда же, в 1956 году (или 57-м?) я прочёл в «Иностранной литературе» баллады Франсуа Вийона в переводе Эренбурга, и они навсегда остались со мной. Вообще я всю жизнь словно бы плачу долги своей юности, по сей день. Тогда же я начал собирать книги и горжусь своей библиотекой – моим прибежищем и другом в трудную минуту.

Между тем время шло. На следующий год я поступил в Библиотечный институт. А что было делать? В технические вузы я не пошёл бы под угрозой чего угодно, я совершенно был не способен к точным наукам, а гуманитарных вузов больше не было для меня. В педагогический институт имени Герцена я идти не хотел, не хотел стать педагогом, школа мне осточертела на всю оставшуюся жизнь. Но в библиотечном институте не было военной кафедры, и это мне через 4 года тяжко аукнулось.

Библиотечный институт был довольно скучным девичьим заведением. Правда, при выходе из гардероба на лестнице вас встречали мраморные юноша и девушка, но они куда-то пропали ещё в советские времена, видно, оскорбили высокий вкус кого-то из партийных начальников. Впрочем, пропавший без вести мраморный юноша ненамного увеличил бы наш куцый мужской контингент.

Но нет худа без добра – в институте было несколько очень хороших преподавателей. Древнерусскую литературу вёл Кононов. Я забыл многие имена и его имя-отчество в том числе. Но как он читал! У него было два образования – филологическое и театральное, и он изображал в лицах то Фролку Скобеева, то Ерша Ершовича. Это было чудно. С тех пор люблю всей душой русскую литературу средневековья, её мощный полнозвучный слог, её гулкий голос, жёсткую хитрецу и гневную настоятельность. Прекрасно читали свои курсы преподаватели зарубежной литературы и русского двадцатого века – Таманцев и Раскин.

В библиотечном институте учиться мне было легко – многое из литературы, из истории я знал не хуже преподавателей, скучны были только типично библиотечные предметы – библиотековедение, библиография.

Но главным была поэзия. Мне, наверное, повезло: я проходил свой поэтический путь в русской поэзии от Кантемира и Тредиаковского к Державину, а дальше к Жуковскому и дальше, дальше, но не отбрасывал бывших кумиров, они все оставались со мной. Лермонтов был не только юношеской любовью, как у многих, он остался со мной на всю жизнь, как и Пушкин, конечно. Тогда же пришёл черёд Боратынского с его гордой суховатостью, с его жёсткой проникновенностью. Помню, как поразил при первом прочтении Тютчев, как приковал к себе навсегда Фет с его дивным воссозданием русской природы. Подходила пора и поэтов двадцатого века, но об этом позже.

На страницу:
15 из 18