
Продрогшие созвездия
Рэтленд: О, Елизавета, Елизавета! Но в этом-то вся соль! Зачем им Рэтленд, если есть Гамлет, есть Лир, есть Макбет? Я создал их, а те, кто слышит их, видит их, внимает им, пусть создают меня. Зачем им моя итальянская лихорадка, зачем Саутгемптон, Эссекс, страшная ночь ареста, Тауэр, позвякивающее золотом спасенье, королевская милость, датское пьянство и чревоугодие? Зачем им всем мы с тобой, наша любовь-нелюбовь, этот замок, эта кровать? Кинем им актёришку, ростовщика, мытаря, скупца и подонка! Пусть подавятся, пусть отплёвываются столетье за столетьем, но не лезут мне в душу. Она – моя. А то, что я сочинил – их. Но моя жизнь – моя, моя смерть – моя! Моя, я не сочинял её! Пусть допытываются у Бога! А у меня не допытаются. И ты не выдашь меня, и друзья не предадут. Так я хочу, дорогая.
Елизавета: Успокойся. Ты весь горишь, ты сгораешь. Я сама принесу питьё, лекарство. И не говори без конца о смерти, я не смогу остаться на земле без тебя. В нашей любви-нелюбви, нашей жизни-смерти мы одно. Я приду сейчас. Я приду.
Сцена II
Там же. Рэтленд бредит.
Рэтленд: Какая жара, какой душный ветер, будто несущий в себе пустыню. Зачем эта Италия на меня свалилась! Я не выдержу её. Падуя, Падуя, падая, падая… Я падаю, Господи, помоги мне! Лабиринты университетских аудиторий. Чопорные мантии… Эти глупые студенческие шляпы… Как поживаете, господа Розенкранц и Гильденстерн? Вы разыгрывали меня. Я помню. Посмеивались надо мной, я помню. Где вы сейчас в своей Дании, дальней Дании… Падуанская жара, проклятая лихорадка. Елизавета, Елизавета! Джульетта, очнись, Джульетта! Зачем ты уснула раньше меня, ты ещё совсем девочка, тебе ещё рано! А мне уже пора. Я иду. Вечность прохладна, Вечность пахнет колодцем. Вечность вылечит меня от малярии. Вечность вылечит меня от смерти. Джульетта, ты выпила моё питьё, ты поторопилась. Ты спишь, моя девочка, тебе не проснуться… Елизавета, Елизавета. Не пей, это питьё моё! Розенкранц и Гильденстерн разыгрывали меня, а теперь их самих разыгрывают на подмостках. Кто смеётся последним, а господа? Дания, Дания, холодная, как это питьё. Италия, Италия, горячая, как эта подушка. Падуя, поди прочь, Падуя! Из Вероны в Венецию, здания плывут, как корабли. Плывущий Город, я плыву вместе с тобой. Елизавета, я тогда уже любил тебя, девочку с голубыми глазами. Венеция с голубыми каналами… Елизавета, я люблю тебя. Джульетта, это я, проснись, лихорадка трясёт меня, я сейчас упаду рядом с тобой и мы вместе уплывём в тёмной гондоле по голубой воде. Эта гондола – Смерть, эта вода – Вечность. Из Вероны в Венецию, из Венеции в Вечность. Как мне писалось тогда, как метала и мотала меня малярия! А сейчас ещё злее, в сто тысяч раз злее! Не выпускает из когтей. Ещё глоток этого горького питья. Господи, дай мне сна, ниспошли тишины. Дальше – тишина… Я хочу спать… (Засыпает).
Сцена III
Лондон. Харчевня «Сирены». Шакспер и Бен Джонсон за столом. Вино в графинах и кружках. Сумрачно.
Бен Джонсон: Ну и что он тебе сказал на это?
Шакспер: Что эта старая кукла понимает? Я снова повторил, что буду играть только благородных персонажей. Я дворянин, а не простой гаер на подмостках. Не хочу прыгать по сцене Калибаном. Ариэль – ещё куда ни шло.
Бен Джонсон: Да, ты Ариэль! Такой же ты Ариэль, как английский дворянин. Тут уж ничего не скажешь. Но благодарить-то ты должен твоего Бога-Создателя, Отца, Сына и Святого Духа, который тебе в сыновья годится. Он тебе и дворянство смастерил, и все твои роли, и все будто бы твои пьесы, все твои подмостки, Шакспер, всё – он.
Шакспер: Ну и что? Я не просился, я не лезу в учёные мужи, плевать я хотел на эту учёность, на эту латынь, от которой разит смердящим трупом. Они в своем Бельвуаре и бродят, как неживые, среди размалёванного хлама на стенах, среди своих книжных толп. Ни пройти, ни повернуться, ни слова сказать. Плевать я хотел на всё это.
Бен Джонсон: Плевать-то ты мастак. Однако денежки берёшь, руки не отсыхают. А учёность хаешь по убогости твоей крестьянской. Я тоже не в замке родился, а знаю, как говорили и Нерон, и Юлий Цезарь, да и Гомера пойму, коль заговорил бы со мной, хоть и гекзаметрами. А ты только трактирщика нашего и поймёшь и то, пока под стол не свалился.
Шакспер: Под столом и тебе приходилось валяться. А латынью своей жестяной меня не забьёшь, от твоего Сеяна люди бегут из театра, как от зачумлённого.
Бен Джонсон: Врешь, мясник страдфордский! Знаешь ты о Сеяне, как же! Иди скотину забивать! Скоро, скоро кончится твоя карьера.
Шакспер: С чего это ей кончаться? А мясником отец мой был, а не я. И не буду никогда, у меня земля своя есть, не то, что у тебя.
Бен Джонсон: Ладно. Был я недавно в Бельвуаре у леди Елизаветы. Плохо милорду, плохо совсем. Итальянская немочь треплет его хуже тауэрского тюремщика. Боится миледи за него, плачет, мечется, как неприкаянная.
Шакспер: Да что ты! Вот беда. Как бы не помер, болеет, правда, частенько. А она всё убивается над ним, не выживет без него. А мне они 44 шиллинга моих не выплатили в этот раз ещё.
Бен Джонсон: Тебе только о шиллингах твоих забота, будь они неладны. А умрёт граф, и останемся мы, драмоделы английские, как стая без вожака. Кто о нас вспомнит без него? У него в каждом слове и Англия, и Рим, и Рай, и Преисподняя. Воистину владыка языка.
Шакспер: Да, только бы не помер. Прошлый раз сказал мне: «Пока я жив, ты мой Калибан, я твой Просперо, и остров наш не уйдёт на дно морское. А умру, потонем, но ты вынырнешь, Шакспер, ты долго будешь на плаву, а я под водой, как звезда небесная. Кто заглянет на дно, может, и догадается, а кто не заглянет, с тобой будет знаться».
Бен Джонсон: Да уж, с тобой, куда ж без тебя. А Калибан ты настоящий, это точно он тебя определил на веки вечные. Давай-ка, выпьем за него, за великого волшебника, за то, чтобы остров его не утонул никогда.
Шакспер: Выпьем, выпьем, на то и вино, чтобы пить. А только я не Калибан, в жизнь играть его не соглашусь. Дворянину не пристало таких персонажей изображать. На то есть простолюдины.
Бен Джонсон: Да уж, куда им. А что, Вильям, не страшно тебе перед лицом Божьим предстать будет, ведь и после смерти всё гаерствовать станешь. Перед Сатаной куда ни шло, он сам из ангелов во тьму адскую пал, а перед Богом-то как? Ведь вся жизнь твоя – сплошная ложь. Чужое место занимаешь, чужим воздухом дышишь, чужим словом пользуешься. Не страшно, а? Только правду скажи, если сможешь.
Шакспер: Да что ты за исповедник такой выискался! Стану я перед тобой рубаху рвать на груди, как же! Сам-то забыл, как в тюрьме, в железах сидя, из нашей английской честной веры в католики перелез? Не побоялся Бога, не погнушался Сатаны? А меня им пугаешь. Меня милорд сам позвал, сам всё это придумал, сам плату назначил. Ему и ответ держать перед очами Божьими. А моё дело малое. Я как родился, так и помру, меня ни Бог, ни люди не осудят. Коли захотел милорд, значит, так ему надо было: имя моё скудное взять взамен своего гордого. Я не от норманнов злых род веду, как его Светлость. Мы чесальщики овечьей шерсти да мясники. А и с нами Англия не пропадет.
Бен Джонсон: Экий ты патриот, оказывается. Я и не знал. Что ж ты такой патриот налоги с бедняков нынче выколачиваешь, ростовщиком заделался, свою же английскую кровь сосёшь, как паук? Как же, держи карман шире, не пропадёт с тобой Англия!
Шакспер: Я честно веду дела, я в тюрьме, как ты, не сидел, веру не менял. А умрёт, не ровен час, господин мой – чем мне жить? Побираться что ли по харчевням да на папертях? Это ты со своей латынью пристроишься у судейских или у попов, а мне, что ж, пропадать? Нет, братец Бен, не обманешь. Я своё дело знаю, меня Бог не обидит.
Бен Джонсон: Обидит, не обидит – один Он и знает. А милорду Рэтленду плохо, бредит, стонет, леди Елизавета плачет, унять слёз не может. Горько мне, Шакспер, горько! Осиротеем мы с тобой, чует моё сердце.
Шакспер: Не накликай, Бен, не накликай, накличешь ещё на наши головы. Ну, выпьем, давай, вино-то хорошее. Жаль оставлять. Давай уж до дна.
Сцена IV
Замок Бельвуар. Рэтленд на постели. Галлюцинация. Появляется призрак принца Гамлета.
Рэтленд: Кто ты? Отзовись! Кто ты?
Призрак: Следуй за мной.
Рэтленд: Я не могу, я болен. Я знаю тебя, я создал тебя, ты – Гамлет.
Призрак: Ты создал всех вокруг, но где же ты? Тебя нет, я есть, а тебя нет. Где ты, отзовись!
Рэтленд: Я здесь, я здесь, я иду за тобой.
Призрак: Ты не двигаешься с места, тебе и шагу не ступить. Тебя нет. Я есть, а тебя нет. Я не могу увести тебя. Ты остаешься навсегда.
Рэтленд: Нет, я – это ты, ты – это я. Мы пойдём вместе. Кто нас различит?
Призрак: Каждый идущий за нами видит меня и не видит тебя. Ты сделал это! Ты предпочёл не быть. Ты ответил на мой вопрос.
Рэтленд: На мой вопрос, Гамлет, на мой! Ты моя тень, мой призрак, моё слово.
Призрак: Нет, это ты моя тень, но никто не видит тебя, ты мой призрак, но никто не обернётся, чтобы приметить тебя. Твоё слово уже не твоё. Ты продал его за 44 шиллинга. Почём нынче в Англии слово? За сколько пенсов можно сторговать призрак? Ты продал меня ничтожеству, не умеющему читать. Ты заложил меня ростовщику, и заклад останется у него навеки. Я отомстил за отца, а кто отомстит за меня? Кто отомстит за Офелию, бедную девственницу, не познавшую солёной сладости плоти? Тебе ведь не впервой губить дочерей человеческих, а, разве нет? Слышишь, как плачет леди Елизавета? За что ты погубил её? Ты заставил меня погубить Офелию, а сам погубил Елизавету. Я убил Клавдия, я убил Лаэрта, ты – убил всех нас. Но Клавдий хотел власти, хотел славы, хотел женщину – мою мать, он страшен, но он человек, а ты? Ты отверг славу, отверг женщину, ты отверг себя. Ты не отвергнешь только смерть. Она тебе за всё отомстит. Она – твой Гамлет, не я.
Рэтленд: Боже мой, я не могу больше. Неужто есть правота в его безумных речах? Или они не безумны, я безумен, я! Или он? Господи, почему так? Я не могу иначе. Ты создал меня таким. Я не хочу отдавать им свою жизнь, этим жрущим в харчевне, я не хочу, чтобы они перемалывали своими жадными зубами каждый мой жест, каждый мой вздох, чтобы они мусолили своими жирными губами каждый мой поступок. Не хочу! Хватит им тебя, Гамлет, моё созданье, тебе ведь не больно, ты – тень, ты – призрак, ты уходишь с подмостков и нет тебя. Нет! Нет! Нет!
Призрак: Есть! Есть! Есть! Ты пропал, Рэтленд, ты пропал. Ты убил твою прекрасную жену, ты обманул всех, ты хотел обмануть Бога своей игрой, но Бога обмануть нельзя. И Шакспер-актёришка будет смеяться над тобой столетье за столетьем за твой смех над ним сегодня. Ты обманул себя, а Бога не обманешь.
Рэтленд: Пропади, сгинь, исчезни! Зачем я сочинил тебя, зачем я прочёл Бельфорэ, зачем король послал меня в Данию, в это салютующее себе самому пьянство? И эта дьявольская буря, это дьявольское море, эти смертельные скалы, эти смертельные волны! Я спасся, чтобы написать ЭТО. А он, призрак, казнит меня за всё, что я сделал в жизни. За то, что я сделал его. Он казнит меня за всё, он кладёт мою голову на плаху, он примеривается, как палач, чтобы попасть с первого удара. И попадает, он знает, где больно. Он недаром поминает Елизавету. ОН ЗНАЕТ. Елизавета, простишь ли ты меня? Простишь ли?
Сцена V
Бельвуар. Рэтленд на постели. Елизавета. Сидней. 25 июня 1612 г.
Рэтленд: Кажется, всё, Елизавета. Мне так плохо, как никогда ещё не было. Я даже не скрываю от тебя. Не думал, что Италия меня доконает. Не думал, что так скоро.
Елизавета: Подожди, подожди, врач говорил, что ещё есть тень надежды. Подожди.
Рэтленд: Тень скрылась, призрак сгинул, видения пропали. Осталась явь, грубая материя, жёсткая действительность. И только мы с тобой ещё играем, ещё доигрываем нашу пьесу, а суфлирует Смерть, знаменитый суфлер. От его подсказки не уйти.
Елизавета: Роджер, подожди, останься, ты ещё не дописал последнюю пьесу, не оставляй меня, Роджер, ты же знаешь, я уйду вслед за тобой. Пожалей меня.
Рэтленд: Я уже не могу. Она тащит меня, тащит изо всех сил. Проклятая, она тащит меня, эта лихоманка, она не отпускает. Елизавета, запомни, похороны должны быть тайными. Никто не должен видеть моё лицо, никто не должен оплакивать. Всё должно быть скрыто от людей, от этих неотвязных соглядатаев. Ты слышишь? Ты сделаешь это? Я прошу тебя, это просьба умирающего, её нельзя не выполнить. Слышишь?
Елизавета: Роджер, я знаю, я иду с тобой. Смерть не страшнее жизни, я знаю, знаю. Никто не увидит наших лиц, никто. Ты не подарил мне человеческой любви, Роджер, ты даришь мне смерть, как твой Гамлет твоей Офелии. Но я благодарна тебе. Ты не скрыл от меня твой гений, я помню наизусть твои строки. Это, быть может, стоит любви, стоит жизни. Я не виню тебя, я пошла на это, я люблю тебя, я умру с тобой.
Рэтленд: Нет, позже, позже! Хоть на несколько дней, но позже. О, Господи! Но ты ведь так молода, зачем умирать? Останься, останься, Лиззи! О, если бы избавиться от болезни, если бы вернуться к тебе! Всё было бы иначе, я люблю тебя, я любил тебя.
Елизавета: Как сорок тысяч братьев любить не могут? Увы, Роджер, поздно. Всё кончено. Пьеса разыграна, занавес опускается, публика расходится, свет гаснет навсегда. Мы уходим за кулисы, а там Смерть. Она вылезла из суфлёрской будки, она ждет. Она дождется. Любовь без любви, трагедия без автора, похороны без плача, прощание без прощания. Эту пьесу, Роджер, ты сыграл сам, здесь тебе не понадобился Шакспер. Только я одна твой соавтор, но так ведь было всегда.
Рэтленд: Елизавета, прости меня. Теперь уж поздно, всё кончено. Мы уходим со сцены жизни, но на сцене Вечности мы ещё сыграем, всё только начинается, Елизавета. А сколько зрителей, сколько зрителей! Столетья, столетья, столетья. Шекспир, Страдфорд, Шакспер, 44 шиллинга… А он расписаться не умеет! Вот смех-то, я буду смеяться в гробу над всем этим вечным дурачьём, этим пошлым вечным дурачьём. Его ведь не переубедишь никогда, до скончания времён! О, Господи, как смешно, я буду смеяться, я не перестану никогда.
Елизавета: А я плакать, плакать, я не перестану никогда, я буду плакать над твоей и своей жизнью, твоей и своей смертью, над этой страшной игрой в жизнь и смерть, игрой, которая не окончится никогда, игрой, которую ты проиграл, Роджер, проиграл всё, что имел – себя, меня, проиграл Время и Вечность, проиграл судьбу, а кому – актёришке, ростовщику, ничтожеству. А для чего – так, ни для чего – игры ради, а сейчас уже поздно, всё, конец. Роджер, Роджер, почему ты умолк, ответь мне, Роджер, Роджер, прости меня, не умирай, прости! О, Боже мой, он умер. Я осталась одна. Я и мои слёзы. И всё. Всё и навсегда (плачет). Да, я буду теперь плакать всегда, я предрекла себе, теперь я буду плакать. Он – смеяться, я – плакать. Навеки вечные. Как ты хотел, Роджер. Я скоро приду к тебе, до свиданья, мы увидимся там. Я буду плакать, ты – смеяться. Ты ждёшь меня. Я иду.
Эпилог
Замок Бельвуар. Июль 1612. Дворецкий. Шакспер.
Шакспер: Сэр Роджер звал меня? Как здоровье его Светлости, как здоровье леди Елизаветы?
Дворецкий: Сэр Роджер умер, господин Шакспер. Леди Елизавета не пережила его Светлости и ушла вслед за ним через несколько дней. Они уже в земле, их нету на свете, господин Шакспер. Я выполняю их последнюю волю – здесь 44 шиллинга. Это последние, господин Шакспер. Вы сделали своё дело. Вы сыграли свою роль. Леди Елизавета просила перед смертью передать Вам её последнюю просьбу – покиньте Лондон, вернитесь в Страдфорд. Не вспоминайте об его Светлости и миледи, господин Шакспер, забудьте о них, забудьте навсегда. Не говорите никому, храните тайну, Вам порученную. Вам хорошо платили, господин Шакспер, да Вам и невыгодно выдавать сэра Роджера, зачем Вам это? Вы выполните последнюю волю леди Елизаветы, не так ли, сэр?
Шакспер: Да, я сделаю. Я вернусь домой. Хватит игры, хватит театра. Пора делом заняться. Я никому не скажу, я-то не скажу. Но знают другие, не я один. А я не проболтаюсь, будьте покойны. Уговор дороже денег. Я могу идти, сэр?
Дворецкий: Да, можете, господин Шакспер. Тайну не выдаст никто, она пребудет вовеки. Всё кончено, господин Шакспер, прощайте. Всё кончено, возвращайтесь в Страдфорд, доживайте свой век. Доживайте свой век, господин Шакспер, не думайте ни о чём. Всё кончено, прощайте. Всё кончено.
КОНЕЦ
1996
Пером вечности
Судьба Тютчева удивительна. «Насквозь поэт», по слову Хомякова, он совершенно не заботился о своих стихах, не думал о своём поэтическом пути, был далёк от литературной жизни своего времени. И притом был едва ли не лучшим поэтом XIX века, если иметь в виду чисто художественную ценность строк, меткость метафор, божественную точность эпитетов. Что это? Ещё одна загадка творчества, феномен гениальности? Об этом стоит задуматься.
И в самом деле: для нас – главное поэзия Тютчева, погружаясь в неё, мы делаемся сопричастны чуду, всё остальное – интересно, не более. Что нам до его литературного пути, до его житейских перипетий? Есть строки, лучше которых порой не сыщешь на земле – и довольно. И всё-таки… Всё-таки…
Тютчев был на 4 года моложе Пушкина, на 11 лет старше Лермонтова. Казалось, он предназначен судьбой стать одной из звёзд Пушкинской плеяды, быть вместе с Боратынским, Жуковским… Может статься, что-то подобное и произошло бы, но история не знает сослагательного наклонения.
Совсем ещё юношей Тютчев покидает Россию на долгие два десятилетия. Дипломатическое поприще не было, конечно, эмиграцией, но для поэта уход из языковой среды, из литературного процесса своего времени всегда мучителен и даже трагичен. Но кто знает, чего хочет Бог? Языковая среда затягивает, не даёт взглянуть на неё со стороны, литературный процесс приучает к своим штампам, своему господствующему направлению, к моде, наконец. От всего этого был избавлен Тютчев. И поэзия его развивалась по своим внутренним законам, соприродно его духу.
Язык был в нём самом, как позже в Бунине, да и дядька его Хлопов не давал забыть исконное русское слово, к которому с деревенского помещичьего детства был приучен Тютчев. Конечно, отрыв сказывался. Я думаю, отсюда диковатые ударения в стихах, головоломные порой обороты.
Ведь французский, по свидетельству Льва Толстого, Тютчев знал лучше русского, в немецкой языковой среде вращался постоянно. Беседы с Шеллингом, с Гейне даром не прошли. Но смелые опыты с размерами стихов, прихотливые изгибы ритма – несомненно, от чтения Гёте, Гейне, Ленау. Таких изгибов и размеров тогда не знала русская поэзия, да и позже не знала, до времён Блока. Что же касается непогружённости в литературный процесс… Вдали от литературных споров, литературной борьбы Тютчев не должен был ничего писать из полемики, его вдохновение питалось чистыми истоками, Геликон его был не замутнён. Это не значит, что поэту так и надо жить, у каждого своя судьба, но для Тютчева-поэта жизнь за границей оказалась не губительной, скорее даже полезной.
Но вот он возвращается. И ничего не меняется. Он по-прежнему не интересуется судьбой своих стихов, отзывается о них пренебрежительно, именует их виршами, писание их – бумагомаранием.
Что это? Обида на современников, почти не знающих его? Но поэту важнее отзывы сотоварищей по цеху. Ещё в 1836 году Тютчев от Гагарина узнаёт о восторженном приёме его стихов Жуковским, Вяземским, «должном», по словам Гагарина, отношении к ним самого Пушкина. Но Тютчев реагирует, по крайней мере, внешне достаточно спокойно, светски вежливо, я бы сказал.
Брюсов приводит его строки из письма Гагарину. Не правда ли, странно после восторгов Жуковского и Вяземского называть свои стихи «бумагомаранием»? Однако называет.
Тут какая-то затаённая боль, едва уловимая горечь. Трудно всё-таки принять его слова за чистую монету.
Но, увы, и через много лет они повторяются, когда речь идёт о только что изданном сборнике его стихов. Даже нам, из другого столетия, другого тысячелетия больно читать такое. Не верить… Но нет оснований. Вспомним известные эпизоды о диктовании дочери гениального стихотворения «Слёзы людские».
Вернувшись домой, весь промокший, пока камердинер раздевает его, он диктует эти великие строки. А если бы дочери не было дома? Записал бы он «Слёзы людские»? Или забыл, как, вероятно, не раз случалось? Или другой случай – после служебного заседания за ним подбирают клочок бумаги – а там великолепные стихи. Невольно вспоминаешь Хлебникова, который тоже бросал бумажки со стихами куда попало, а Бурлюк ходил за ним и подбирал. Но Хлебников был человек, скажем так, вообще странноватый. Тютчев же, говоря медицинским языком, реагировал вполне адекватно.
Когда ему в лицо говорили, какой он замечательный поэт, как гениальны его стихи, он, по слову современника, «весь сжимался». И снова охватывает странное чувство. А может быть, поэту так и надо?
Вспомним русскую поэзию 40–60-х. Нарочитая прозаизация стихотворной речи, жёсткие интонации, какое-то разговаривание стихом или утомительная слащавость, заигранные перепевы. Некрасов, Плещеев, Каролина Павлова, Аполлон Григорьев, с одной стороны, Майков, Полонский, Щербина – с другой, позже родственный Фет, но в целом всё чуждо. Вот хотя бы одна строчка Аполлона Григорьева, замечательного, кстати, поэта: «Он вас любил, как эгоист больной». Могла ли такая строчка «затесаться» в стихи Тютчева? Никогда, ни при каких условиях.
И дело не в тягучей интонации, не в невероятном для поэтической мысли сочетании «эгоист больной». Дело в другом. Григорьев писал пером русского литературного XIX века, второй его половины. Тютчев писал пером Вечности. Вот в этом всё дело. И поэтому, как пушкинский Моцарт, разбрасывал свои божественные создания где попало, и сжимался, когда слышал восхваления своим стихам.
Поэтому держался особняком, был далёк от поэтов, от журналов, от критики. Но был зато близок к поэзии. Был самой поэзией. Здесь, мне кажется, разгадка тайны Тютчева.
Судьба русского поэта в эмиграции
(На примере В.Ф.Ходасевича)
Изгнание – вынужденное пребывание где-нибудь.
Эмиграция – вынужденное или добровольное переселение из своего отечества в другую страну.
Ожегов. Словарь Русского языка.
Эмиграция и изгнание – синонимы, и Даль и Ожегов в этом сходятся. Правда, эмиграция ещё бывает добровольной. Увы, не такой была судьба русских поэтов в двадцатом веке.
Но сначала вспомним о временах древних, когда слова такого «эмиграция» не было, а изгнание было, да ещё как. Вот – Древняя Греция. Феогнид из Мегары. Аристократ, изгнанный плебсом – подлыми, как он сам пишет. Феогнид – поэт, но ещё и воин. Он полон желания отомстить, взять реванш. Он не просто хочет вернуться, он хочет вернуть родину не только себе, но своим единомышленникам, соратникам. Такие были и в России через много веков. Послушайте Феогнида:
Странствуя, быть мне пришлось и в богатой земле сицилийской,Быть и в евбойских пришлось лозами красных садах,В Спарте счастливой я был, тростниковым омытой Евротом,С лаской и честью везде гостя встречали друзья,Всё же ничем я не мог усладить огорчённого сердца,Всё ж не нашёл ничего родины милой милей.Феогнид из Мегары. ЭлегииИзгнание Овидия – иное. Его попросту выгоняют из Рима, не слушая жалоб и стенаний. Беда рухнула на него, как кирпич с крыши на уличного прохожего – неожиданно и страшно. Овидий не воин, да и не было у него противоречий с Римом, с Августом. Он просто, выражаясь языком совсем другого века, «попал в историю». Тем не менее, судьба всех изгнанников похожа – либо гнев, либо плач, либо проклятия, либо мольбы, а чаще и то и другое.
Ежели кто-нибудь там об изгнаннике помнит Назоне,Если звучит без меня в Городе имя моё,Пусть он знает: живу под созвездиями, что не касалисьГлади морей никогда, в варварской дальней земле,Вкруг сарматы, народ дикарей и бессы и геты —Как унижают мой дар этих племён имена.Овидий. Элегии и малые поэмыИ в другом месте:
Ссыльного участь, поверь – неизбывный источник для жалоб;В этих стихах не я – участь моя говорит.Овидий. Элегии и малые поэмыСразу отметим, что ссылка и изгнание – вещи всё-таки разные, сослать ведь могли и в пределах отечества. Главный пример – Пушкин.
В средние века клеймо изгнанничества настигает поэтов не менее часто. Судьба Данте всем известна. В сущности, «Комедия», особенно «Ад», для того и написана, чтобы расквитаться с врагами, изгнавшими поэта из родной Флоренции.
Ближе к нашему времени покинуть Англию вынуждают Байрона, и хотя здесь случай другой, поэт не впадает в отчаяние, не полыхает гневом, но презрение и горечь переполняют его. Байрон, в чьих жилах текла норманнская кровь, был склонен к путешествиям, к авантюрам, он считал себя гражданином мира. Но, «простясь, как добрый враг с моей страной», он всё же тоскует по ней, эта тоска угадывается, хотя строки, казалось, говорят иное: