Преступление Сильвестра Бонара. Боги жаждут - читать онлайн бесплатно, автор Анатоль Франс, ЛитПортал
bannerbanner
Преступление Сильвестра Бонара. Боги жаждут
Добавить В библиотеку
Оценить:

Рейтинг: 4

Поделиться
Купить и скачать
На страницу:
2 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Капитан пичкал меня пирожными и неразбавленным вином, рассказывал мне о многих несправедливостях, коих жертвою он стал, и выражал особенное недовольство Бурбонами, но упустил сказать мне, кто были Бурбоны, а я, не знаю почему, вообразил, что Бурбоны – это лошадиные барышники, обосновавшиеся в Ватерлоо. Капитан, переставая говорить лишь для того, чтобы налить вина, обвинял множество еще каких-то стервецов, мерзавцев и пройдох, неведомых мне совершенно, но ненавистных от всей души. За сладким мне послышалось, что капитан высказывался о моем отце как о человеке, которого водили за нос; но я не очень-то уверен, так ли понял. В ушах моих шумело, и мне мерещилось, что столик танцевал.

Дядя надел сюртук с брандебурами, взял цилиндр, и мы спустились на улицу, чрезвычайно изменившуюся на мой взгляд. Мне казалось, что я давно здесь не был. Все же, когда мы очутились на улице Сены, мысль о кукле вновь завладела мной и привела меня в необычайную восторженность. Голова моя пылала. Я решился на великий шаг. Мы проходили мимо лавки; кукла была все там же за стеклом, с теми же красными щеками и огромными ногами и в той же цветастой юбке.

– Дядя, – промолвил я с усилием, – не купите ли вы мне эту куклу?

И в ожидании остановился.

– Купить мальчишке куклу, черт возьми! – громовым голосом воскликнул дядя. – Ты хочешь осрамить себя! И это страстное желание вызвала в тебе такая баба! Поздравляю тебя, дружище! Если эти вкусы сохранятся у тебя и ты еще в двадцать лет будешь выбирать себе таких же кукол, предупреждаю – мало приятного получишь ты от жизни, а у товарищей своих ты прослывешь изрядным простофилей. Проси у меня саблю, ружье – я их куплю тебе, мой мальчик, на последний грош своей пенсии. Но купить куклу, тысяча громов! Покрыть тебя позором! Никогда в жизни! Если б я увидал, что ты играешь расфуфыренной таким манером девкой, то, милостивый государь, хоть вы и сын моей сестры, я не признал бы вас своим племянником.

От его слов так сжалось мое сердце, что лишь гордость, дьявольская гордость не позволяла мне заплакать.

Дядя, сразу успокоившись, вернулся к мыслям о Бурбонах, но я так и остался придавленный его негодованьем, чувствуя невыразимый стыд. Мое решенье созрело быстро. Я дал себе обет не терять чести: я отказался навсегда и твердо от куклы с красными щеками. Я в этот день познал суровую отраду жертвы.

Капитан, если и правда, что при жизни вы ругались, как язычник, курили, как швейцарец, и пили, как звонарь, да будет все-таки почтенна ваша память, – не только потому, что и всегда вы были молодцом, но также потому, что вашему племяннику в коротеньких штанишках открыли чувство героизма. Высокомерие и лень сделали вас, о дядя Виктор, почти невыносимым, но под брандебурами вашего сюртука билось великое сердце. Мне помнится, что вы носили в петлице розу. Этот цветок, обычно даримый вами продавщицам в магазинах, этот цветок, с его открытым благородным сердцем и облетающий по воле всех ветров, был символ вашей славной юности. Вы не пренебрегали ни вином, ни табаком, но вы пренебрегали своей жизнью. У вас нельзя учиться, капитан, ни тонким чувствам, ни здравому рассудку, но меня, в том возрасте, когда мне нянька утирала нос, вы научили самоотречению и чести, чего я не забуду никогда.

Вы давно покоитесь на кладбище Монпарнас под скромною плитою с эпитафией:

ЗДЕСЬ ПОГРЕБЕН АРИСТИД-ВИКТОР МАЛЬДЕН,

ПЕХОТНЫЙ КАПИТАН И КАВАЛЕР

Не такую надпись вы, капитан, готовили для вашей бренной оболочки, посетившей столько полей сраженья и столько злачных мест. Среди ваших бумаг нашли вот эту горькую, но гордую эпитафию, которую, вопреки вашей последней воле, не решились поместить на могильном камне:

ЗДЕСЬ ПОГРЕБЕН

ЛУАРСКИЙ РАЗБОЙНИК

– Тереза, завтра мы отнесем венок из иммортелей на могилу луарского разбойника.

Но Терезы здесь нет. Да и как ей оказаться близ меня на кругу Елисейских Полей? Там, у конца аллеи, рисуется на фоне неба гигантский пролет Триумфальной арки, хранящей внутри на сводах имена соратников дяди Виктора. Под вешним солнцем зазеленели на деревьях первые, еще бледные и зябкие листочки. Сбоку от меня катятся коляски в Булонский лес. Гуляя, я дошел до этой людной аллеи и безотчетно стал перед ларьком, где продают пряники и прохладительные напитки в графинах, заткнутых лимоном. Мальчик-нищий, в рубище на исцарапанном, проглядывающем сквозь лохмотья теле, смотрит широко раскрытыми глазами на эти роскошные сласти, предназначенные не для него. Свое желанье он выражает с бесстыдством невинности. Круглые глаза уставились на большого пряничного человечка. Это – генерал, слегка похожий на дядю Виктора. Я плачу деньги, беру его и подаю бедняжке, но он не смеет протянуть руку, наученный преждевременной опытностью – не верить в счастье; он смотрит на меня с тем видом, какой бывает у больших собак, и словно говорит: «С вашей стороны жестоко смеяться надо мной».

– Ну, глупыш, – сказал я своим обычным ворчливым тоном, – бери, бери и ешь; ты счастливее, чем я был в твои годы; ты можешь следовать своим наклонностям, не нанося себе бесчестья.

А вы, дядя Виктор, вы, чей мужественный облик напомнил мне этот пряничный генерал, придите достославной тенью и научите, как мне забыть мою новую куклу. Мы – вечные дети и вечно тянемся за новою игрушкой.


В тот же день

В моем уме семейство Кокоз причудливейшим образом сочеталось с «лириком Жаном Тумуйе.

– Вот что, Тереза, – начал я, бросаясь в свое кресло, – расскажите мне, здоров ли маленький Кокоз, прорезались ли у него первые зубки, и дайте мои туфли.

– Зубкам полагалось быть уже давно, но я их не видала. В первый погожий весенний день мать исчезла вместе с ребенком, бросив мебель и все пожитки. На чердаке после нее нашли тридцать восемь банок из-под помады. Ну мыслимое ли это дело! За последнее время у ней бывали посетители; и надо думать, что она сейчас не в девичьем монастыре. Племянница привратницы сказывала, что повстречалась с Кокозшей где-то на Бульварах, и та ехала в коляске. Говорила я вам, что кончит она плохо.

– Тереза, эта женщина не кончила ни хорошо, ни плохо. Чтобы судить о ней, дождитесь конца ее жизни. Остерегайтесь чрезмерной болтовни с привратницей. Госпожу Кокоз я встретил лишь однажды на лестнице, и мне казалось, что своего ребенка она очень любит. Эту любовь надо ей зачесть.

– Правда – по этой части малыш был не обижен. Во всем квартале не сыскать другого, чтобы так был откормлен, обряжен и ухожен. Каждый божий день она повязывает ему чистый нагрудничек, с самого утра поет ему песенки, а он смеется.

– Тереза, один поэт сказал: «Ребенок, не видевший улыбки матери, не достоин ни трапезы богов, ни ложа богинь».


8 июля 1863 года

Узнав о ремонте каменного настила в часовне Богоматери в Сен-Жермен-де-Пре, я отправился туда, в надежде разыскать какие-нибудь надписи, вскрытые рабочими. И не ошибся. Архитектор указал мне на могильный камень, отставленный к стене. Намереваясь разобрать высеченную на нем надпись, я опустился на колени и в сумраке древнего амвона прочел вполголоса слова, от которых усиленно забилось мое сердце:

Здесь покоится инок обители сей Жан Тумуйе,

сотворивый оклад серебрян на браду

святого Винцента и святого Аманта

и на нози младенцев, невинно убиенных.

Живу сущу бысть муж честен и храбр.

Творите молитву по душе его.

Я осторожно стер носовым платком пыль, покрывшую это надгробие; мне хотелось его поцеловать.

– Он, он, Жан Тумуйе! – воскликнул я. И это имя, отпрянув от высоких сводов, с грохотом, точно разбившись, упало мне на голову.

Заметив немое степенное лицо привратника, поспешившего ко мне, я устыдился своего восторга и шмыгнул меж двух причетников, собиравшихся окропить меня святой водой.

А все же это мой Жан Тумуйе! Нет более сомненья: переводчик Златой легенды, автор житий святых Жермена, Винцента, Фереоля, Феруция и Дроктовея был, как я и думал, монахом в Сен-Жермен-де-Пре. И каким еще хорошим монахом – щедрым и благочестивым! Он обложил серебром подбородок, голову и ноги, чтобы защитить надежной оболочкой драгоценные останки. Но смогу ли я когда-нибудь ознакомиться с его твореньем, или суждено и этому открытию только умножить мои скорби?


20 августа 1869 года

«Я нравлюсь немногим, а испытываю всех, я – радость добрых и ужас злых, я, порождающий и разрушающий заблуждения, готов расправить свои крылья. Если в полете быстром несусь я над годами, не ставьте мне этого в вину».

Кто это говорит?.. Старик, мне чересчур знакомый, – Время.

Шекспир, закончив третий акт «Зимней сказки», останавливается, чтобы дать время Пэрдите «взрасти и в мудрости и в красоте», и, открывая снова сцену, заставляет древнего Косоносца дать зрителям отчет о днях, так долго тяготевших над головой ревнивого Леонта.

Подобно Шекспиру, я в этом дневнике предал забвенью длинный промежуток времени и, следуя примеру поэта, вызываю Время для объяснения пробела за шесть лет. В самом деле, вот уже шесть лет, как мной не вписано ни строчки в эту тетрадь, и теперь, когда я снова взялся за перо, увы, мне не приходится описывать Пэрдиту, «в прелести возросшую». Молодость и красота – верные подруги поэта. Эти чарующие видения нас, грешных, посещают лишь на время. Мы не умеем удержать их. Когда бы тень какой-нибудь Пэрдиты силою непонятного каприза задумала проникнуть в мою голову, она жестоко бы ушиблась о кучу заскорузлых пергаментов. Счастливцы поэты! Их седина не устрашает колеблющиеся тени – Елен, Франческ, Джульетт, Юлий и Доротей. А достаточно одного носа Сильвестра Бонара, чтобы весь рой великих возлюбленных пустился в бегство.

Однако же прекрасное я чувствовал, как и любой другой, – я все же испытал когда-то таинственные чары, какими наделила одушевленные создания непостижимая природа; живая глина вызывала во мне трепет, который создает поэтов и любовников. Но ни любить, ни воспевать я не умел. В душе моей, загроможденной грудой старинных текстов и древних форм, я обретаю вновь, как миниатюру в чердачном хламе, ясное личико с глазами цвета барвинка… Друг мой, Бонар, вы старый сумасброд. Лучше читайте каталог, присланный вам сегодня утром от флорентийского книгопродавца. Это каталог рукописей, и он сулит вам описанье нескольких вещей, достойных внимания и сохраненных итальянскими и сицилийскими любителями старины. Вот что приличествует вам и к вашей внешности подходит.

Читаю и вскрикиваю. Гамилькар, с годами приобретя пугающую меня степенность, взирает на меня с упреком и как бы задает вопрос: есть ли в этом мире покой, ежели нельзя вкушать его возле меня, такого же старика, как и он сам?

Радость моего открытия нуждается в наперснике, и со своими излияниями счастливого человека я обращаюсь к безмятежному Гамилькару.

– Нет, Гамилькар, нет, покой не от мира сего; и то спокойствие, какого вы хотите, несовместимо с трудами жизни. И кто сказал вам, что мы стары? Послушайте, что я читаю в этом каталоге, а после скажете, время ль отдыхать.

«Златая легенда Якова Ворагинского, французский перевод XIV века, сделанный клириком Жаном Тумуйе.

Превосходная рукопись, украшенная двумя миниатюрами, замечательно исполненными и отличной сохранности, изображающими: одна – «Сретенье Господне», другая – «Венчанье Прозерпины».

Вслед за Златой легендой идут жития святых Фереоля, Феруция, Жермена, Дроктовея, XXVIII страниц, и чудесное погребение святого Жермена Озерского, XII страниц.

Эта драгоценная рукопись, входившая в собрание сэра Томаса Ралея, теперь хранится в кабинете рукописей синьора Микель-Анджело Полицци, в Джирдженти».

Гамилькар, вы слышите? Рукопись Жана Тумуйе находится в Сицилии, у Микель-Анджело Полицци. О, если б этот человек любил ученых! Напишу ему.

Я это тотчас же и сделал. В письме я просил синьора Полицци предоставить мне рукопись клирика Тумуйе, сообщая, в качестве кого решаюсь считать себя достойным подобной благосклонности. Одновременно я предлагал в его распоряжение кое-какие неизданные тексты, принадлежащие мне и не лишенные интереса. Я умолял его ответить поскорее и под своей подписью привел весь перечень своих почетных званий.

– Барин! Барин! Куда вы так бежите? – кричала испуганная Тереза, стремглав спускаясь по лестнице с моею шляпою в руке.

– Несу письмо на почту, Тереза.

– Господи Боже! Ну можно ли так убегать – без шляпы, словно помешанный!

– Да, Тереза, я помешан. Но кто же не помешан? Давайте же скорее шляпу.

– А перчатки? А ваш зонтик?

Я был уже внизу, но все еще слышал ее оханье и крики.


10 октября 1869 года

Я ждал ответа от синьора Микель-Анджело Полицци, плохо скрывая нетерпенье. Мне не сиделось на месте; я делал резкие движенья, шумно раскрывал и захлопывал книги. Однажды мне случилось сбросить локтем том Морери. Гамилькар, в то время умывавшийся, сразу остановился, подняв над ухом лапу, и глянул на меня сердитым оком. Такой ли шумной жизни мог ожидать он под моею кровлей? Не существовало ли меж нами безмолвного условия – жить в тишине? А я нарушил этот договор.

– Мой бедный друг, – ответил я ему, – я жертва своевольной страсти, обуревающей меня и мною руководящей. Страсти – враги покоя, я согласен; но без них в мире не было бы ни промышленности, ни искусства, ни наук. Всяк дремал бы голый на навозной куче, а ты, Гамилькар, не спал бы каждый день в обители книг на шелковой подушке.

Я не мог далее развить перед Гамилькаром теорию страстей, ибо Тереза подала письмо. На нем был штемпель Неаполя, и оно гласило:

«Высокославный синьор!

Действительно, я владею несравненным манускриптом Златой легенды, не ускользнувшим от вашего просвещенного внимания. Важнейшие причины повелительно и тиранически противятся тому, чтобы я расстался с ним хоть на единый день, хоть на единую минуту. Для меня будет великой радостью и честью предоставить ее вам в моем джирджентском скромном доме, украшенном и озаренном вашим присутствием. В нетерпеливой надежде на ваше прибытие осмеливаюсь назвать себя вашим, господин академик, покорным и преданным слугой.

Микель-Анджело Полицци, виноторговец и археолог в Джирдженти (Сицилия)».

Ну что ж! Поеду в Сицилию:

Extremum hunc, Aretusa, mihi concede laborem[3].

25 октября 1869 года

Я принял решение и приготовился к отъезду, оставалось лишь уведомить Терезу. Должен признаться, что я долго не решался объявить ей о моем отъезде. Я опасался ее насмешек, попреков, слез и увещаний. Я говорил себе: «Эта добрая старушка ко мне привязана, она захочет удержать меня; а Богу одному известно, что если ей чего захочется, то за словами, жестами и криком она не постоит. В данном случае на помощь будут призваны – привратница, матрацница, семь сыновей фруктовщика и полотер. Все станут на колени в круг у ног моих, начнется плач; и это будет так безобразно, что я им уступлю, лишь бы их не видеть».

Вот те ужасные образы, те больные думы, какие вызвал страх в моем воображении. Да, страх, страх плодовитый, как говорит поэт, породил всех этих чудищ в моем мозгу. На этих задушевных страницах говорю как на духу: я боюсь своей домоправительницы. Я знаю, что ей известна моя слабость, и это лишает меня мужества при столкновеньях с нею. А столкновенья эти очень часты, и в них я уступаю неизменно.

Но все же приходилось объявить Терезе о моем отъезде. Она вошла в библиотеку с охапкой дров, чтобы развести огонь – «вздуть огонек», как говорит она, ибо по утрам свежо. Я искоса рассматривал ее, пока она сидела на корточках, скрыв голову под колпаком камина. Не знаю, откуда появилась во мне храбрость, но я не колебался. Я встал и, прохаживаясь по комнате, обратился к Терезе.

– Да-а! Кстати, – произнес я небрежно, с особою лихостью, присущей трусам, – да, кстати, Тереза… я уезжаю в Сицилию…

Сказав, я выжидал в большой тревоге. Ответа не было. Голова Терезы и большой чепчик оставались по-прежнему в камине; я наблюдал за ней: ничто в ее особе не выдало малейшего волненья. Она совала щепки под дрова, только и всего.

Наконец я снова увидал ее лицо: оно было спокойно, – так спокойно, что в душе я даже возмутился. «Истинно, нет сердца у этой старой девы, – подумал я. – Она предоставляет мне уехать, даже не воскликнув «ах!». Неужели для нее отъезд хозяина такая малость?»

– Ступайте, – сказала наконец она, – но возвращайтесь к шести часам. У нас к обеду кушанье, которое не может ждать.


Неаполь, 10 ноября 1869 года

– Со tra calle vive, magne e lave a faccia.

Понимаю, мой друг: «За три сантима напьешься, наешься и умоешься», и все это можно совершить любым арбузным ломтем с твоего лотка. Но западные предрассудки, пожалуй, не позволят мне вкушать с должной невинностью это простое чувственное удовольствие. Да и как я буду сосать арбуз? В этой толпе мне стоит немалого труда держаться на ногах. Какая шумная, сияющая ночь в Санта-Лючии! Горы фруктов вздымаются в лавчонках, освещенных многоцветными фонариками. Прямо на открытом воздухе топятся плиты, в котлах кипит вода, на сковородках шипит сало. Запах жареной рыбы и горячего мяса щекочет мне ноздри и вызывает чиханье. Тут замечаю, что из кармана сюртука исчез мой носовой платок. Меня толкает, несет и вертит во все стороны народ, самый веселый, самый болтливый, самый живой и самый юркий, какой можно себе представить; вот молодая кумушка, – как раз в то время, когда я любовался ее великолепными черными волосами, она толчком упругого и мощного плеча отбрасывает меня на три шага назад, но невредимым, и прямо в объятия любителя макарон, подхватившего меня с улыбкой.

Я в Неаполе. Как я сюда добрался с бесформенными и изуродованными остатками багажа, сказать вам не могу по той причине, что и сам того не знаю. Я путешествовал все это время в каком-то испуге и охотно верю, что в этом светлом городе у меня еще недавно был вид филина на солнце. Но этой ночью дело обстоит гораздо хуже! Собираясь наблюдать народные нравы, я пошел на Strada di porto[4], где нахожусь сейчас. Вокруг меня жизнерадостные люди теснятся кучками перед съестными лавками, и я колышусь, как обломок кораблекрушенья, по воле этих живых волн, ласкающих даже тогда, когда они вас заливают. Ибо в живости неаполитанского народа есть что-то мягкое и ублажающее. Меня не толкают, а укачивают; и эти люди, качая меня и так и сяк, достигнут, думается мне, того, что я засну в стоячем положении.

Попирая плиты из лавы на Strada di porto, я любуюсь грузчиками и рыбаками, которые ходят, говорят, поют, курят, жестикулируют и с поразительной быстротой бранятся и целуются. Они живут всеми чувствами одновременно и в безотчетной мудрости соразмеряют свои желанья с быстротечностью всей нашей жизни. Я подошел к бойко торгующему кабачку и над его дверью прочел четверостишие на неаполитанском наречии:

Amice, alliegro magnammo е bevimmoNfin che n'ce stace noglio a la lucerna:Chi sa s'a l'autro munno n'ce vedimmo?Chi sa s'a l'autro munno n'ce taverna?Выпьем, мой друг, веселей, как на пире,Пока теплится маслом светильник вечерний.Кто его знает, как будет в том мире:Встретимся ль там и найдем ли таверны?

Подобные советы давал своим друзьям Гораций. Ты их воспринял, Постум; и ты вняла им, Левконоя, прекрасная мятежница, хотевшая проникнуть в тайны будущего. Теперь это будущее стало прошлым и нам известно. Воистину, ты мучила себя напрасно из-за такой малости, и друг твой оказался умным человеком, советуя тебе быть мудрой и цедить твои греческие вина: «Sapias, vina liques»[5].

Да и сама прекрасная страна и ясное небо располагают к спокойным вожделениям. Но бывают души, терзаемые возвышенной неудовлетворенностью: то наиболее благородные. Ты, Левконоя, была из их числа; и я, на склоне дней своих прибыв в тот город, где сияла твоя краса, почтительно приветствую твою меланхолическую тень. Души, подобные твоей, при христианстве стали святыми, и Златая легенда полна их чудесами. Твой друг Гораций оставил потомство менее благородное, и одного из его внуков я вижу в этом кабатчике-поэте, который разливает вино в чаши под своей эпикурейской вывеской.

А все-таки жизнь доказывает правоту твоего друга Флакка, и философия его – одна сообразуется с ходом вещей. Взгляните-ка на этого парня, – он прислонился к решетке, затянутой виноградом, глядит на звезды и ест мороженое. Он не нагнулся бы поднять ту старую рукопись, которую я еду искать с такими трудностями. Воистину, человек скорее создан, чтобы есть мороженое, нежели копаться в старых текстах.

Я продолжал бродить среди пьющих и поющих. Встречались и влюбленные, – обнявшись за талию, они надкусывали и ели красивые плоды. Очевидно, человек не добр от природы, ибо вся эта чужая радость вызывала во мне большую грусть. Толпа так простодушно и открыто вкушала жизнь, что моя стыдливость старого писаки приходила в трепет. К тому же я был в отчаянье, не понимая слов, звучавших в воздухе. Для филолога это унизительное испытание. Итак, я находился в большом унынии, как вдруг слова, произнесенные за моей спиной, заставили меня прислушаться.

– Димитрий, этот старик, наверное, француз. Меня огорчает его растерянность. Не заговорите ли вы с ним? У него добрая сутулая спина, не правда ли, Димитрий?

Какой-то женский голос произнес все это по-французски. Прежде всего мне было неприятно слышать, что я старик. Разве в шестьдесят два года бывают стариками? Не так давно на мосту Искусств коллега мой Перро д'Авриньяк сделал мне комплимент по поводу моей моложавости, а в возрастах он понимает, вероятно, лучше, чем этот юный жаворонок, поющий о моей спине, если только жаворонки поют и по ночам. У меня сутулая спина, она сказала! Да! Да! Кое-что об этом я подозревал, но больше этому не верю, раз это мнение какой-то там пичужки. Я, разумеется, не поверну и головы, чтобы взглянуть на говорившую, хотя уверен, что эта женщина красива. Почему? Да потому, что только голос женщин, которые красивы или были красивыми, нравятся или нравились, может иметь такое обилие приятных модуляций и серебристое звучанье, где слышится и смех. Из уст дурнушки польется речь, быть может, мелодичнее и слаще, но не такая звучная, конечно, и без этого журчанья.

Эти мысли возникли у меня меньше, чем в секунду, и тотчас, убегая от этих незнакомых двух людей, я бросился в самую гущу неаполитанской толпы, а из нее шмыгнул в извилистый vicoletto[6], освещенный лишь лампадкой перед Мадонной в нише. Тут, лучше поразмыслив на досуге, я осознал, что та красивая дама (она, наверное, была красива) высказала обо мне благожелательное мненье, и оно заслуживало моей признательности.

«Димитрий, этот старик, наверное, француз. Меня огорчает его растерянность. Не заговорите ли вы с ним? У него добрая сутулая спина, не правда ли, Димитрий?»

От этих милых слов не подобало мне пускаться в бегство. Скорее надлежало учтиво подойти к звонкоречивой даме, склониться перед ней и молвить так: «Сударыня, помимо своей воли я слышал сказанное вами. Вы желали оказать услугу бедному старику. Она уже оказана: само звучание французской речи мне доставляет наслажденье, за что и приношу вам благодарность». Конечно, мне следовало обратиться к ней с такими или подобными словами. Несомненно, она француженка, потому что самый звук голоса у ней французский. Голос французских женщин самый приятный в мире. Он пленяет иностранцев не менее, чем нас. В 1483 году Филипп Бергамский сказал о Жанне Девственнице: «Речь ее нежна, как речь ее землячек». Спутника ее зовут Димитрием; он, несомненно, русский. Это богатые люди, влачащие по свету свою скуку. Приходится жалеть богатых: блага жизни их только окружают, но не затрагивают их глубоко, – внутри себя богатые бедны и наги. Нищета богатых плачевна.

К концу этих размышлений я очутился в переулке, или, выражаясь по-неаполитански, в sotto portico, шедшем под таким множеством арок и далеко выступающих балконов, что никакой свет с неба туда не проникал. Я заблудился и, по-видимому, был обречен всю ночь разыскивать дорогу. Чтобы спросить о ней, мне надо было встретить хоть одну живую душу, а я отчаялся ее увидеть. С отчаянья свернул я наудачу в улицу, или, вернее говоря, в какой-то ужасающий вертеп. Такой она была на вид, такой и оказалась, ибо, войдя туда, я через несколько минут увидел двух мужчин, пустивших в ход ножи. Нападение они вели больше языком, нежели клинком, и по их ругани между собой я понял, что это были соперники в любви. Пока эти милые люди занимались своим делом, меньше всего в мире помышляя обо мне, я благоразумно завернул в соседнюю уличку. Некоторое время брел я наобум и, наконец, в унынии уселся на какую-то каменную скамейку, досадуя на себя за то, что так нелепо, по темным закоулкам бежал от Димитрия и от его звонкоречивой спутницы.

– Здравствуйте, синьор! Вы из Сан-Карло? Слышали диву? Так поют только в Неаполе.

На страницу:
2 из 7