Скоро ее торчащий живот стал заметен всем. Но она словно не смыслила ничего, быстро съедала все, что ей оставляли, иногда ластилась, подползала, прижималась к его ноге, как собачонка, он дергал ногой, уходил, потом долго стоял за воротами, курил самокрутку. Мальчишки свистели и швыряли камни через забор: «Эй, лешего невеста, в кухарках, поди, у него жила? Всего-то и приданого дали за тобой битый горшок! Зато в кузове принесла!».
Старухи говорили, что ребенка, прижитого от лешего, нельзя оставлять в доме. Они твердили, что это обменыш, такие дети рождаются уродливыми, большеголовыми, ничему не учатся, а едят прорву, не успеваешь подносить. Коли не успеешь вовремя наварить каши, такой оборотень и тебя съест, и семью. Старшие сестры верили, шарахались от нее, умоляли отца что-нибудь сделать, пока не поздно.
– А вы, тятенька, как родит она, – жарко шептала старшая, давно заневестившаяся, румяная и дебелая, – посадите ее в телегу да отвезите в лес. Пусть возвращается, откуда пришла. Из-за нее нас замуж не берут!
Мать причитала и падала на колени перед иконами.
– Верните, тятенька, лешему его кралю, – злобно скалясь, говорили дочки, наступая на него, уперев руки в крутые бока. – Верни! Верни!
– А ну цыц! – стукнул он кулаком по столу.
– Отвези ее на погибель. Брось в глухом лесу, чтобы дорогу домой не нашла. И сразу с ребенком, обменышем. Может, им там и лучше будет, с лешим-то, – нашептывал ему голос в голове.
Он свернул самокрутку, посмотрел на небо, звезд высыпало, к холодам. Он поежился, поднял ворот, вернулся в избу. А на следующий день дочка родила.
Она страшно кричала, катаясь по сену в хлеву, они с женой заперли двери на засов, подняли отяжелевшее тело, перенесли на лавку, под образа. Она каталась в исступлении, словно терзал ее то ли бес, то ли леший. Повитуха, до черноты древняя старуха со скрюченными пальцами, пользовавшая всех баб в деревне, пришла нескоро, когда все уж почти было кончено. Дочка металась в бреду, разжав пальцы, битый горшок раскололся на черепки, ударившись об пол, а руки плетями свесились с лавки.
«Должно, отходит», – сказала повитуха, наклоняясь над ней с лампадкой. Сестры и мать отступили, мелко крестясь. Его не хотели пускать, но он все равно подошел, глянул на дочку поверх голов – ее лицо на мгновение стало прежним, молочной белизны лоб, закатившиеся огромные глаза. Она раскрыла искаженный судорогой рот, как рыба, выброшенная на берег. Он зажал уши руками, будто она кричала, но не было ни криков, ни младенческого писка, одна звенящая тишина. Он так и простоял в сенях за дверями, закрыв уши, не в силах двинуться из-за судороги, которая свела тело.
Дочка родила мертвого, но не уродца, зря их пугали обжорством и большой головой. Младенчик был маленький, синий, ножки и ручки как лягушачьи лапки, разок вздохнул и помер. Повитуха и заниматься им не стала, рукой махнула: «Не жилец». Его положили на лавку, завернув в тряпицу, а дочка, прометавшись неделю в бреду, выжила.
«Вот бы наоборот», – прочитал он на лицах жены и дочерей. Она бы развязала всех, а мальчишечку оставили, чай, родная кровь, был бы работник, вырастили бы и оженили.
Родив, она перестала спать в хлеву, а перебралась в избу, правда не к сестрам в светелку, а сидела, поджав ноги, в чулане на сундуке, где хранилось ее приданое, только кому оно теперь. Мать откинула крышку, перебрала холстины да раздала сестрам.
А через год поздней осенью из города приехала новая власть. С револьверами, а у него ничего кроме обреза нет, не прогонишь. «Реквизиция», – выкрикнул незнакомое словцо один, горбоносый и колченогий. Словно лихой кавалерист спрыгнул с лошаденки. – «Экспроприация имущества в пользу советской власти». Он ничего не понял. Ему показали пожелтевшую газету, где напечатан указ про это, оттеснили несмотря на бабий вой, начали выводить скотину. «В Сибирь поедете, кулацкое отродье», – скомандовал другой, видать, старший.
Он подошел вплотную, фасонистый, в кожанке и портупее, с волчьим взглядом. «Закончилось ваше время, мироеды. Собирайте, что в руках унесете и сгружайте на подводу. А в твоем доме правление колхоза будет». Он оторопело попятился. Жена выбежала, расхристанная, обеими руками держа самовар, ну не дура ли. Старшая дочка за ней, роется в сундуке, вытащила перину, а куда перину в Сибирь.
Конвойные захохотали, щеря рты. Согнали и младшую с заветного сундука. Вышла, руки пустые, ничего нет, даже горшка битого, послушно бредет к подводе, замотанная в шаль.
Поравнявшись с начальником в кожанке, она вдруг остановилась, будто в землю вросла. Мать уронила самовар, и он покатился по мерзлой земле. «Леший! Леший!» – вдруг завизжала дочка, указывая пальцем на главаря конвойных. Он втянул голову в плечи, достал револьвер.
– Ну не ори, – прикрикнул. – А то мигом в расход.
– Пожалей ее, миленький, – запричитала жена. – Сама не знает, что говорит. Блаженная она у нас, умом тронулась, снасильничали ее, вот и не взыщи.
– Леший! Леший! – не унималась и пронзительно верещала дочь, пока ее силой усаживали на подводу. Он обнял ее за плечи, как в те времена, когда она была его любимицей, балованной белоручкой. А сейчас она рвалась, вновь став сильной и гибкой, какой ходила в невестах у выгодного жениха. Лицо ее вновь стало осмысленным, когда она дрожащим пальцем указала на гвоздику в петлице старшего конвойного. Он узнал проклятый цветок, год назад сгнивший на навозной куче, а она все кричала: «Леший! Леший!».
Он выпростал руку из кармана, где спрятал нож, уже зная, в чью спину воткнет его, когда подвода тронется. Когда-то, сидя на этой телеге, он жалел, что под рукой не было ножа, а теперь он есть, и есть кому перерезать и горло, и стебель. Но сначала он выпростал ладонь и крепко зажал дочери рот. Она захлебнулась: «Леший!», крик оборвался, а конвойный усмехнулся и поправил гвоздику в петлице.