– Алло! – без малейшего намека на энтузиазм выдохнул в трубку свое отчаяние Леонтий.
– Живой! – раздался на том конце облегченный от тягостного сострадания голос. Родной, родимый, того самого злопамятного шефа, Климента Степановича, по прозвищу «Граммофон» – влепили за одну и ту же заевшую пластинку. На тему дисциплины. Бесконечную. Ну, и бог с ней! – Ты живой! Мы уж тут всякое думали! Авария, гаишники, такси под грузовик, черепно-мозговая! Какой-то козел звонил, дал телефон больницы, там не знают ни хрена, потом сказали – выписали с рентгеном! И все! Как рентген-то?
– Нормально, – это был совершеннейший автопилот системы самосохранения, включился, больше ничего, Леонтий хоть одно догадался сделать: прикинулся веником, – трещины нет, сотрясение, тело болит.
– Ты лежи, лежи, – забеспокоились на проводе. – Мы как услыхали, стали собирать – ты скажи, что надо. Деньги, лекарства, продукты, Люба завезет, ты скажи только.
– Ничего не надо. Тут сидят со мной. Хотя… продукты, нет, тоже не надо, тошнит, – здесь Леонтий не солгал.
– А мы тебе апельсинчиков! Любишь апельсинчики? Или мандаринчики, а? Вот и отлично, – обрадовался чему-то своему «Граммофон». Наверное, возможности поставить себе галочку милосердия к ближнему. А может, Леонтий был к нему предвзят, вообще-то шеф был ничего, не законченная сволочь, просто такая пошла теперь жизнь. – Скоро Люба подвезет. С запасом.
– Спасибо, – уже играя роль, прошептал обессилено Леонтий. – Как там эфир?
– Не беспокойся. Попросили Звездинского, он покочевряжился сперва, мол, лишний час теряет, но только узнал о тебе, тут уж без разговоров, и подменил и даже на свое место второго гостя сыскал. Очень оперативненько, правда гость был сомнительный, его же собственный референт, но ведь и ситуация внештатная.
– Ага! – сумел выдавить из себя Леонтий, впрочем, уж кто-кто, а Звездинский слыл человеком, без сомнений, благородным, хотя себя сам ни за что не посчитал бы таковым. Полагал джентльменскую репутацию зазорной, отчего-то безопаснее ему казалось слыть за жесткого и местами негодяистого типа. Но не получалось, натура все-таки брала свое. О времена, о нравы! Леонтий фыркнул в телефон.
– В общем, ты лежи. Как отлежишься, тут идея есть. Тебе понравится. Ну, бывай и не хворай, – «Граммофон», не дожидаясь ответных прощаний, повесил трубку.
А Леонтий не мог все поверить своим ушам. Какая больница, кто позвонил и дал телефон? Точно это был не Петька, вон сидит и не заинтересовано пялится в пустое пространство, да и не знал Мученик его планов на сегодняшний день. И куда звонить тоже понятия не имел. Леонтий от беспомощности схватился за голову. В буквальном значении. Вроде бы как обозначил жестом «Ой-ой-ой! Что же происходит со мной, люди добрые!», однако, голова его не вынесла подобного обращения. Потому что, прямиком он попал на самое больное место. На гематомную шишку. Попросил Петьку посмотреть, что там такое.
– Об угол, предположительно, трёхнулся, братец ты мой. Иначе я бы сказал – тебя замочили, то есть, хотели замочить. Ударом тупого предмета. Топора, например.
– Это не тупой предмет, если ты не обух имел в виду, – но что-то щемящее, сбивчивое уже колыхнулось в его сердечном ритме, нарушило его, пустило вскачь. Петька прав, его и вправду хотели… ну, может и не убить, но что дали по башке, это уж, наверное. Познакомился, здравствуйте! Что же теперь делать? И надо ли вообще делать что-то?
– Чай будешь или как? Тебе полезно, с лимоном. Только лимона нет.
– Сейчас привезут. Люба со студии, – утешил своего заботливого соседа Леонтий. – Ставь чайник. Да не бойся, газ у меня в порядке.
Задним числом пожалел, что так и не спросил у «Граммофона», кто же такой оказался Офонаренко Св. Ден.? Он это был или она?
О «сущном» и насущном
Он проболел весь следующий день тоже. И следующий за ним. И следующий. Сотрясение оказалось нешуточным. Не слишком скверным, но все же, без врачебной помощи не обошлось. Сердобольная Люба, та самая, которой суждено было привезти Леонтию апельсины-мандарины, сунула ему наскоро начертанный на клочке бумаги телефонный номер – отличный специалист, невропатолог, то что, нужно, не стесняйся, скажи, от Ефима Лазаревича – кто такой? шут его знает, но помогает в общении – тогда приедет на дом, расчет сто евро, можно российскими деньгами. Он и позвонил, промаявшись ночь с Петькой и свирепой головной болью – от Мученика вышло мало пользы, не потому, что оказался бестолков, а просто Петька был не врач, ничем кардинальным помочь не мог, даже медицинским утешением – его словам «наверное, ничего серьезного» Леонтий не сумел придать веры. Разве сосед менял холодную мокрую тряпку на его страждущем лбу, или пытался заставить пить болеутоляющее, но тут Леонтий отказывался наотрез, как бы хуже не стало, и заодно не смазать клиническую картину – подслушал фразу в кино. Однако случилось, что был совершенно прав: о том ему поведал хваленный невропатолог, сто евро взял, плюс за такси в оба конца на Масловку, и прописал какой-то «энцефабол» дважды в день по две таблетки. Петька сбегал за лекарством в аптеку. А еще отличный специалист прижег шишку йодом – та «кровила» время от времени, – и велел лежать, хотя бы денька три-четыре, спиртного в рот ни-ни, не садиться за руль и, ни боже мой! на карусели не кататься! С чего это светило мозговой терапии взяло, что тридцатипятилетний мужик захочет крутиться зимой на каруселях, было совершенно неясно. Но Леонтий решил – сие предупреждение из разряда обязательных дегенеративных, типа «не сушите домашних животных в микроволновой печке» или «выходя из самолета, убедитесь в наличии трапа», в общем, что-то вроде того.
Зато у него появилось свободное время. Законно удостоверенное, даже оправданное медицинской справкой, свободное время. Нафиг оно было ему нужно! Спрашивается. Леонтию необходимы были деньги, вот что реально требовалось, и, следовательно, возможность их заработать, а он валялся. И ничего не мог с собой поделать – он был рад. Лежать, болеть, отвечать на сочувствия, спроваживать «напряжных» посетителей и задерживать у своего «ложа страждущего» тех, кто был ему приятен. Петька Мученик выступал за распорядителя и привратника, когда не занимался собственными заработками, понятное дело. Самое хлопотное и затратное для здоровья было – сплавить как-нибудь вежливо, но решительно необратимо, маму – Ариадну Юрьевну Левашову, по первому мужу Гусицыну. Леонтий вовсе не мог сказать о себе – дескать, единственный ребенок в семье, – но сын, сыночек, сыночка, да, такой он был у мамы один. Младшая вредоносная его сестренка Лиза пятый год как якобы проходила стажировку в Германии, теперь в Берлине, и насколько Леонтий о ней понимал – назад в Россию ни в коем случае не собиралась. Да и стажировка та! Четвертый университет сменила, просто ей нравилась жизнь в Европе, сестра даже денег никогда не просила, ни в долг, ни в дар, сама зарабатывала, числиться в стажерах ей было выгодно – тем самым обеспечивалась въездная учебная виза, но домой ни-ни. Лучше в судомойки чем… чем «что», она не уточняла, но Леонтий и сам понимал – чем тут у вас. Общался с ней исключительно по скайпу, «ото и тильки», как говорят наши братья-украинцы. Однако мама – мама это была проблема. Хорошо еще, саранчой не успела напустить на него орду врачей – визитка «Семен Абрамович Гингольд, нейрофизиолог, кандидат медицинских наук (который от неведомого Ефима Лазаревича)», в золотом обрамлении с вензелем, произвела на нее умиротворяющее впечатление, мама доверяла исключительно еврейской прослойке отечественной медицины. Иное дело, бедная мама, низенькая, пухленькая, рыхлая, словно недопеченная пышка, пожилая женщина, ни секунды не могла усидеть спокойно на одном месте именно в его квартире. Чтобы ей попить чаю с булкой, если то и другое имелось в наличии, или хотя бы посмотреть телевизионный сериал? Куда там! Мыть, тереть, стирать, перетряхивать и перекладывать, без устали и без особенно заметного результата было ее любимым занятием. А Леонтию как раз требовался покой. Еле-еле удалось втолковать, что свежий воздух больному сыночку, безусловно, необходим, но как раз сейчас, в лютый снегопад не надо доводить все окна до стерильности, и вообще – мама, ничего не надо! Пожалуйста! С ним в целом страшного не произошло, завтра уже встанет, в выходные он сам приедет навестить, и маленькую Леночку привезет, честное пионерское, а как же! – с Калерией все в порядке, мама, иди бога ради, ты волнуешься, а я от тебя – еще больше. Я совсем разболеюсь…. И я тебя тоже… очень…
В один из дней его и вправду навестила Калерия, он не солгал маме – сама, без дочери, без Леночки, видимо, хотела прочесть назидательную лекцию и сделать внушение. Но ничего такого у нее не получилось – бывший муж имел без притворства жалкий вид и жалобный, срывающийся голос, да и шишка на его обмотанной мокрой тряпицей голове была натуральной, и чем-то великолепно зловещей. Калерия даже рукой на него замахала: какие там алименты, о чем речь, лежи, чучело мое! Потом, потом. Настырно заставила проглотить две таблетки пустырника «для поддержания сердечной мышцы», после чего всплакнула, просто так, из сочувствия. Леонтий еще подумал, что, если бы вот, она чаще плакала, пусть досадно и по любому поводу, пусть по крокодильему притворно, неважно, вместо того, чтобы по тому же любому поводу справедливо (что хуже всего) громыхать громами, он бы нипочем и никогда бы с Калерией не развелся, он бы терпел. Подумаешь, слезы. Ему вспомнилась любимая присказка двоюродной бабушки Поли, той самой, из Чернигова – ничего, ничего, деточка, больше поплачешь, меньше пописаешь. Женские слезы он переносил легко, и вообще считал их признаком милой беспомощности, что особенно ему казалось симпатичным в женщинах крупных, в себе решительных и хватких. Только он знал наперед: сейчас Калерия поплачет, поплачет, а спустя минуту-другую обязательно начнет греметь, пилить, сверлить и выполнять на его счет всякую иную столярную работу. Потому разведенную свою жену Леонтий спровадил с глаз долой заведомо раньше, чем кончились ее сочувственные слезы, удачно притворившись внезапно уснувшим страдальцем. Ну, спи, спи, все-таки… Что «все-таки» она не договорила, но Леонтий знал и так, он продолжил за нее – «все-таки ты мне не чужой».
Он лежал, он болел, он в минуты просветления строил планы на грядущее, он только не делал и не собирался делать одной единственной, самой логичной, самой вроде бы насущной вещи в его положении. А именно. Он не собирался звонить в полицию. Как и вообще в любые правоохранительные органы. Хотя на его месте всякий здравомыслящий человек, возможно, что связался бы даже с ФСБ. Насчет шпионажа и драк, а также несанкционированной деятельности на территории страны нелегальных химических лабораторий. В конце концов, какого разэтакого обдолбанного кучера здесь происходит! В родной бывшей стране Советов! Но Леонтий никуда звонить не стал. Он вообще не обмолвился ни словом об истинной подоплеке происшедшего с ним, и с Петькой Мучеником тоже ни ползвука. И когда пришел Костя Собакин, словно бы меж ними скандального не было, словно бы с чистого белого листа, Леонтий обрадовался бы, до краев и с подлинным чистосердечием, если бы его не тошнило так упорно и страшно, но и ему, самому доверенному другу не сказал ничего. Костя не ждал от него ни радости, ни откровений, ни тем более извинения, Костя принес последние серии «Теории большого взрыва», две банки ананасового сока, сухую колбасу в нарезку, финские сухарики-хлебцы, любимых маринованных огурцов и что-то еще, мало портящееся и вкусно-съедобное. Костя оказался действительно желанный полезный посетитель, в отличие от многих прочих, хотя к чести того же Коземаслова надо признать: Ванька притащил какого-то необыкновенного устройства надувной матрац и не ушел, пока не проследил, чтобы Мученик надул его, как следует, и подложил под «беспомощное тело друга», по выражению самого Коземаслова. Кстати, матрас достался неплохой, удобно текучий, боли в голове как будто бы даже уменьшились. А у Леонтия многосторонняя забота о его особе вызвала приступ сентиментальной чувствительности – казалось, все проблемы разрешились сами собой и с Костей Собакиным, и с Калерией, и с «Граммофоном», и Ванька Коземаслов вышел на поверку много лучше, чем Леонтий позволял себе думать о нем. И мир прекрасен и многолик, и люди в нем добры и милосердны к ближнему, он чуть было тоже не пустил слезу, да вот только вовремя вспомнил. Что именно послужило причиной его болезни и что как раз милосердные люди, или, по меньшей мере, один из них, приложил его от души по черепушке, да так, что, наверное, едва не угробил. Вот именно поэтому Леонтий не звонил в полицию, и в ФСБ не звонил тоже. Все же его не убили, не прибили до смерти, не добили и не доконали, а попросту выбросили на лестницу, хотя могли… Но, если и не могли, зачем провоцировать. Можно сказать, с его пробитой головой все закончилось, вопрос, что называется, исчерпан. Так зачем же его поднимать? Чтобы неведомая карающая рука довершила свою работу? Пиши потом из городского морга в Страсбургский суд о правах гражданина и человека! Лучше проявить благоразумие. Здесь вам Россия, здесь вам не тут. В общем, не Пикадилли-стрит. Полицейский, он ведь тоже русский человек, его еще заинтересовать надо. А так – ну приедет рядовой опер или прибредет унылый участковый, ну, поколотится он в закрытую дверь, ну скажет, сам дурак, с лестницы упал, еще обматерит. Конечно, если заинтересовать, то может, постучит в бронированные врата Тер-Геворкянов раза два и не обматерит после, но даст дружеский совет – парень, плюнь ты на это дело, все же хорошо закончилось в итоге, не лезь больше, мало ли что, сам знаешь. И правильно скажет. Он не виноват – просто такая теперь жизнь. Поэтому Леонтий никуда и не звонил. Он, честно говоря, опасался подсознательно, как бы ему не позвонили. В телефон или в дверь. С предупреждением, что, мол, еще раз! Сунешься. Тогда извини, пеняй на себя. Он лежал и болел себе тихо.
Он, можно сказать, болел благодушно, хотя в редкие мгновения вносил поправку в уме – малодушно, малодушно, братец ты мой, как выразился бы Петька Мученик. Ну и ладно, пускай конь педальный заест проблему. Так проще. А вдруг – в самом деле, нелепость какая, случайная и смехотворная. Допустим, э-э-э…, да что угодно. Помешал свиданию любовной парочки, лифт, как средство отступления, был заготовлен для спешного бегства. А тут Леонтий, подумали на него, что муж, что вернулся из командировки, «избитый» сюжет, Леонтию тоже досталось по сценарию, вроде как пьянчужке актеру, забредшему ошибочно не на свою съемочную площадку. Гримировался на роль «мыльного» коммунальщика-подхалима в бытовухе, а угодил в бронированные псы-рыцари на Чудское озеро. А что с «прощения просим» после не пришли, из Тер-Геворкяновской квартирки, так может стыд, он тоже, глаза ест. Сидит – чего не бывает, – шиншилловая дева у себя в теремочке и горько сокрушается, что ухайдокала неизвестного богатыря. И спросить о здоровье совестно, может даже, страшновато, и не спросить – свинство поросячее. Люди разные, кто знает. Насочинял Леонтий себе. Хотя непримиримая его верная интуиция, частенько замещавшая пылкое сердце и совесть обыкновенную, с коварным злорадством сигналила изнутри – не было! Не было нелепости, не было случайности, а было намеренное покушение, которое – завершись оно несколько иначе, к примеру, бездыханным телом, – все одно бы рыданий у модной красотки не исторгло. Ну, зато что ни делается, все к лучшему – совсем уж с каким-то подленьким смирением уверял себя Леонтий – уверял и корил одновременно, он не лучше и не хуже других, он слабый человек, он даже Ваньку Коземаслова не может выгнать в шею. А тут криминальная история. Раз ты из малых сих – сиди и не чирикай. Не то, больно будет. Это Леонтий понимал. Но не выдержал, подсластил пилюлю. Совпадение-то необыкновенное, как все разом утряслось! И на радио, и в личной жизни. Об алиментах, к примеру, можно не беспокоиться, долгое время, и Костя Собакин опять ему друг, и «Граммофон» обещал нечто заманчиво приятное, ах, да! Из больницы-то кто сообщил? И не было больницы, не было! Чертовщина, дедовщина и барщина в одном флаконе! Невероятная смесь. Но была забота о нем. И забота какая-то странная, будто бы протянулась инопланетная рука с Луны, или трезубец Нептуна из кухонного водопровода. Взмах, оп-ля! По щучьему велению. Взять бы ту щуку за жабры – с внезапно вспыхнувшей злостью подумал Леонтий. Но взял он не щуку – попросил у Петьки дать ему в кровать лэптоп, три дня впустую валяться – этак кондрашка точно хватит. Он вовсе не намерен работать. Хотя на нем висит, и сроки выходят – Гена-«Валет» обещал, что все хозяйство ему оборвет, если заказанной статьи не будет на следующей неделе. Но сейчас только почта, только чуть-чуть, Леонтий ждал важное письмо. Петька многозначительно покашлял, предостерегая, но дал просимое – эх, братец ты мой: только и сказал. Ему пора было бежать на какой-то прибыльный показ, пора было становиться Гийомом Абстрактным, может и не лучшим фотомастером Москвы, но очень неплохим, а уж по обозначаемым Петькой ценам – просто нарасхват, к тому же красивых женщин он частенько снимал задаром – и напрасно, все равно выходило именно задаром. Он был несчастливый ловелас.
Ужели Леонтий не предостерегал его великое множество раз! Петька, брось ты умные разговоры, смени антураж. Эрудиция сейчас не ходкий товар. Не семидесятые годы. Когда хриплые и патлатые ученые умницы могли получить любую бабу, стоило только глазом мигнуть. И получали, разве что ноги им поклонницы не мыли, а так если припечатали тебе клеймо «старик, ты гений» или «большой он у нас талантище», все! Отбою не станет. Хоть ты водку жри с утра до ночи, хоть при посредстве утюга обыкновенного лупцуй смертным боем, все равно. Немало было женщин и девушек, желавших положить свое нагое тело и чистую душу на эфемерный алтарь чужого дарования. Задаром, безвозмездно совершенно, лишь бы позволили на закате жизни поплакать у могилки и с чувством повспоминать, как бил и как чудесил, и что замечательней его, поганца-гения, никого на свете не было, нет и не будет. Те времена случились однажды, и прошли. Прошли безвозвратно. Но Петька Мученик это отказывался понимать. Оттого и прозвище его сложилось. Всякий раз, после закономерно неудачного ухаживания, он вздыхал перед разношерстными приятелями – замаялся я с ними совсем, жить-то когда? Одна мука, братцы мои. А вздыхал и жалобился он часто, отсюда пошло: Петька Мученик. Так прилипло, не отодрать. Хотя чудные свои фотоработы он подписывал «Гийом Абстрактный» – смысл витиеватого псевдонима едва кто постигал, но звучало красиво. В этом был весь Петька – на первый взгляд малопонятный и несъедобный для современных ему женских, хищных желудков. Его и не ели. Не пробовали даже на вкус, словно заведомо ядовитое растение.
Но что примечательно, Петька отличался расторопной благодарностью – редкое качество по любым временам. Нынешняя квартира его – видал бы он виды, если бы не Леонтий, – так чуть ли полы теперь не мыл в гарсоньерке, через день наведывался, не надо ли чего, вот и в роковой час по совпадению счастливо заглянул, спаситель. Хотя, что такого особенного Леонтий сделал для него? Пара пустяков. Стукнул по дружбе, что, мол, сдается у знакомых без посредников порядочному холостому мужчине, и перед соседом Иосифом Карловичем рекомендовал, дескать, ручается, приятель его старой закалки, девиц водить не будет, вертеп тоже не устроит. Какие там девицы – через полчаса сбегала самая терпеливая, если вообще удавалось изредка заманить. А вертепа не было, как обещано – Петька устроил домашнюю студию, с зонтиками-отражателями и дорогой «кодаковской» фотопечатью, аккуратненько и чистенько, мусор выносил сам аж на улицу, не доверяя мусоропроводу, отчего-то он опасался, что забракованные им, постановочные снимки и портреты могут попасть в руки недоброжелателей, рвал на мелкие кусочки и тащил в завязанном черном пластиковом мешке во двор, будто бы избавлялся от расчлененного трупа. У каждого свои причуды, Леонтий частенько подшучивал над ним, но Петька возражал – ничего он не понимает. Будто бы Петька в жизни понимал много!
На взгляд Леонтия как раз Мученик не понимал только одного, зато главного. Причину его стойкого неуспеха у дам – хотя каких еще дам! Дам уж давно переименовали, их не существовало в «рэсэфэсээре», да и самого РСФСР не было в помине – Российская Федерация, коротко и внятно. Место дам заняли телки, мочалки и чувихи, или еще похуже – это уже не для цензуры. Вот у них-то Мученик при его политике охмурения никак успеха иметь не мог. Дело было не столько даже в произносимом прямо тексте его речей, сколько в смысловом подтексте, который за ним скрывался. Это как – написали вы слово «корова», а картинка к нему может прилагаться двоякая: жвачное животное или толстая тетка, то и другое семантически верно. Вот и с Петькой выходило примерно так. Сами по себе умные разговоры, может, никого бы не напугали, если бы… Если бы по сложившемуся стереотипу за умными скучными разговорами не стояли – далее по списку: житейская непрактичность, отсутствие денежных средств и перспектив, слабое здоровье, неумение «оттянуться», равнодушие к внешнему виду, ладно бы своему, но и своей подруги (это уж совсем ой-ой-ой). Ну и так далее, в том же духе. Ничто или почти ничто из вышеперечисленного к разряду Петькиных грехов не относилось, он бывал при деньгах и при хороших, практичность его если не была выдающейся, то вполне пригодной для жизни в мегаполисе, здоровье тоже имел ломовое, несмотря на то, что Мученик. По поводу «оттянуться» лучше вообще было помолчать, тут только наливай-успевай. Даже внешний вид Петька – худющий как загулявший мартовский кот, костистый и лохматый, похожий на недоедающего крестьянина с картин Прянишникова, – порой придавал себе вполне гламурный, а по обычным дням облачался в небрежный «кэжуал» для среднего достатка. Но едва стоило ему завести с понравившейся женской особью разговор на тему разности ашкеназского и сефардского произношений в древнееврейском языке – Мученик свободно читал Ветхий Завет, так сказать, с листа в оригинале, – тут его настигал полный и безусловный облом. Петька жалился и сетовал, что вот, мол, общее оболванивание, беспросветная тупость и травоядность, никакого родства двух душ, сплошной ужас и кошмар гибнущего в идиократии мира. А ничего подобного не было. Может, многим его потенциальным пассиям показалось бы интересным и о древнееврейском языке, и о том, как финикийский алфавит повлиял на греческое письмо, тоже ведь живые люди – не век же им думать о тряпках не хуже, чем у этой дуры Маргоши, или о тачке покруче, чем у Горгоны Васильевны. Но всему свое место и время. Человека надо узнать получше и поближе, чтобы понять – он не только о развалинах Иерусалимского храма, однако способен вполне об ипотеке под хороший процент, и не впустую трепаться, но выбить и получить. А Петька этого времени не давал, сразу пускался галопом через буерак, он даже не говорил – вещал. На бедняжек словно бы обрушивался пыльный шквал библиотечных, пустынных ветров безнадеги и безденежья – того, от чего современные дамы, ставшие против воли телками и бабами, старались держаться по возможности дальше. Они считали его неугомонную просвещенность верным признаком бедолаги-неудачника, вечного лузера, обиженного на белый свет, а такой – кому он нужен! Разве старой деве-учительше: затрапезной географии или хорового пения в дворовой школе, пережившей девяностые в ледяном голодном коконе, но вот беда – у последних сам Мученик никогда не пытался искать расположения. Он тоже был разборчив и падок на шик, хоть бы дешевый, и красоту, пусть бы поддельную. Как все нормальные мужики. Да вот незадача – всё стрелял мимо. Любимой его поговоркой было: шикарные женщины как дорогие автомобили, с ними больше трахаешься, чем на них ездишь. Каждый из его приятелей трактовал суть изречения по-своему. В зависимости от везения.
Петька ушел на цыпочках, неслышно прикрыв за собой входную дверь, а Леонтий в своей гарсоньерке впервые пожалел: надо было приучить всех знакомых визитеров хотя бы спускать с «собачки» английский замок! Эх, задним числом умом крепок! Ему отчего-то сделалось не по себе от мысли, что дверь его, фанерно-картонная, хоть и оббитая чудной тисненой, искусственной кожей, все равно, что нараспашку, натурально может зайти любой, кто хочет. Если раньше это обстоятельство было предметом удовлетворенной гордости, то ныне все в корне изменилось. Боязно стало Леонтию за открытой дверью. Вот бы бронированную на семь замков! И противопехотную мину под половик! Он отложил в сторону лэптоп, отвернул нагретое одеяло, и, шаркая босыми, стынущими ногами, словно древний старик, пораженный болезнью Паркинсона, заковылял в прихожую. Его била короткая дрожь, точно в его теле разрывались тысячи тоненьких, меленьких ниточек – с нежным стоном, трень, трень! – Леонтий решил, это, вероятно, от холода. Он дошел кое-как, затянул до упора оба защитных замка – хлипкие, случайные, ненадежные, – все же сделалось ему немного спокойнее. Может, стулом подпереть? Но не было у него обычных стульев с обыкновенными спинками. Все равно, подумал он, пока будут ломать, он успеет. Успеет что-нибудь – набрать 02, закричать с балкона, открыть воду, дабы лилась на соседей: тогда обязательно прибегут. О том, чтобы сообщить подъездной охране, речи не шло – в междоусобные дрязги жильцов привратные молодцы никогда не вмешивались, даже поубивай ответственные владельцы друг дружку до смерти. Вахтенный долг – держать и не пущать чужих, а уж что там творят свои, не их ума дело. Те, кто могли прийти за Леонтием несомненно были из своих. Он совсем зарапортовался. Что за чушь! Свои, чужие! Хотели, давно бы пришли. Подумаешь, какой невиданный страж Петька Мученик. И не все же время он до сих пор сторожил. С чего Леонтий-то завелся? Запер дверь и ладно. Но было ему по-прежнему страшно.
Леонтий снова лег, натянул до подбородка остывшее одеяло, принялся медленно считать сначала до сорока, потом до ста, потом дышать глубоко, на один длинный вздох два коротких выдоха. Не то, чтобы стало ему спокойнее, но он отвлекся от мыслей вообще, будто бы сознание его повисло в узком, душном коридоре между мирами бодрствования и сна, в пространство которого не допускаются никакие мнимые или реальные чувства. Так он лежал, по-заячьи скрюченными руками вцепившись в край сатинового чехла, зубы его голодными, жующими движениями впивались в жесткий угол накрепко сшитой ткани, вымочили его насквозь слюной, но Леонтий ничего не замечал. Пока вдруг в его памяти не всплыло, четко и с укоризной: а письмо-то он не открыл и, как следствие, не прочитал, долгожданное письмо – он успел отметить, что пришло, успел еще до того, как животный страх подчинил его себе.
Так бывает, знаете ли. Сбили вы, допустим, личным автомобилем на дороге человека – пусть не по своей вине, пусть он лыка не вязал и шел напролом через кусты, а вовсе не по пешеходному переходу, пусть даже дело было глухой ночью на неосвещенном участке шоссе, пусть вы ехали сорок в час и тормоза в порядке. Пусть. Но вот вы сидите на грязной обочине в умственном затмении и непробиваемом ступоре. Вам бы тем временем: срочно звонить в полицию, с добровольным содействием, или оказывать первую помощь, хоть какую, после зачтется, или фотографировать на телефон место происшествия, пока заметны следы, или призывать и заинтересовывать свидетелей вашей полной невиновности. Однако вы сидите и сидите, в голове ни единой мысли, только безбрежный океан пустоты. Как вдруг. Ба, да ведь ко мне Люська через полчаса придет, а я! Ключа-то у нее нет! Беда. И давай названивать этой Люське. Потом уже естественно в полицию, потом – первая помощь, потом – по списку: телефон, свидетели. Все, в итоге, заканчивается изрядным геморроем, но мирно, без следствия и тюрьмы, полюбовно, для всех трех сторон (под третьей стороной подразумеваются работники ГИБДД, несущие тяжкую службу в дождливую ночь) – выплата небольшой компенсации пострадавшему алкашу, выплата вознаграждения, уже побольше, за протокольную маяту (несчастный, непредумышленный случай без жертв и травм чего-то тоже ведь стоит). А все почему? Спасибо Люське, что вовремя напомнила о себе. Хотя Люська-то как раз ничего не получила, кроме испорченного вечера…
Вот и Леонтий оторвался от процесса жевания одеяла, схватился, потянул к себе лэптоп, улегся поудобнее, поджав нервно подрагивающие колени к обслюнявленному подбородку – заметил, утерся, на миг стал сам себе неприятен, – потом, наконец, открыл нужное почтовое окошечко. Уф, надо же и делом заняться. Хотя, строго говоря, это было никакое не дело. Это было…
Минуточку. Пожалуй, без некоторого отступительного разъяснения не обойтись. И вряд ли будет оно кратким. Но может, кому-то покажется весьма интересным, или даже интригующим. Итак. Все началось с того, что где-то примерно с год назад Леонтия одолела одна трепещущая мысль. Нет, если честно, началось все еще раньше, с некоторого неудобства в ощущениях, которое постоянно испытывал Леонтий, общаясь, «чатясь», играя, работая, и просто любопытствуя без конкретного побуждения в пространстве интернета. Неудобство это можно было бы охарактеризовать следующим образом одной лишь фразой – эстетическое голодание. Не то, чтобы Леонтий слыл таким уж безупречным эстетом во всех отношениях, вкусы его во многом оставались приземленными и согласно собственному мнению о себе – «неразвившимися из личинки в бабочку». Кроме земли обетованной его устойчивого существования – речь шла об области языкознания, ее грамматических, стилистических, синтаксических, семантических идиллиях. Это был райский сад вожделений, оазис благотворный, заветная страна Беловодия, неприкосновенный прометеев огонь, любимая игрушка и обожаемая работа. Конечно, в журналистике свои особенности, Леонтий мирился с ними, а что оставалось делать? К его действительно неподдельному прискорбию, он сознавал свою литературную беспомощность, не оттого, что не сумел бы написать хороший роман, небольшую повесть или рассказ, нет. Дело обстояло куда хуже. Он не смог бы ничего этого придумать. А без нимба, сверкающего аполлоническим сиянием безудержной фантазии, в святые апостолы художественной прозы он не годился. Он был великолепный интерпретатор, оформитель, рассказчик чужого слова, в этом заключался его безусловный дар – но и только. Трепать перо на заданную тему – сколько угодно, умно, тонко и в меру иронично, из него вышел бы, пожалуй, неплохой критик, будь Леонтий посмелее, если бы смог он преодолеть органическое отвращение к тому, чтобы за просто так обижать малознакомых ему людей, хотя бы и справедливо – от заслуженности наказания обида становится еще горше, это он понимал, и не поднимал руки своей, дабы вывалять бездарного ближнего в грязи. К интернету же он пристрастился, как любой среднестатистический наркоман привыкает к доступному в свободе дешевому «балдежу». Да и редкое вечернее одиночество в последние годы порой давило его. А тут – какой простор! Прямо будто название в честь любимого им полотна Репина. Только коробило Леонтия, от рубленных фраз, от пропущенных букв, от варваризмов, от письма на скорую руку вопреки всем правилам словоупотребления. Нельзя же так! Восклицал он частенько вслух, оставаясь тет-а-тет с «ноутбуком» по вечерам, все равно никто не мог слышать его. И в мысленном представлении тогда всплывали недостижимые эпистолярные изыски прежних времен, не то, чтобы «Очакова и покоренья Крыма», но хотя бы переписки Белинского и Гоголя, Чехова и актрисы Ольги Книппер, или измусоленного до банальности Пушкинского шедевра «Письмо Татьяны к Онегину» и соответственно обратно – его послания к ней. Пока однажды он не решился – возродить! И возродить немедленно! Создать своеобразный интернет-клуб, для всех желающих и страждущих, пусть их будет немного, зато в тельняшках – в смысле, немного преданных и увлеченных эпистолярным жанром, можно историческим, можно современным или даже придуманным по случаю. Лишь бы было красиво, сильно, с присутствием мысли и оттенком чувства, с дуэльными правилами чести для несогласных оппонентов. Ведь вот что еще! Что еще раздражало Леонтия в мире виртуальных отношений. Возможность и позволительность безнаказанного унижения и оскорбления кого попало кем попало – не дочитав, недопоняв, иногда даже едва взглянув одним мутным глазком, хамы и просто мало воспитанные люди выдавали в печать такое! Что Леонтий взаправду начинал жалеть о недоступности немедленно «дать козлу по морде», пусть он окажется втрое сильнее и вдвое выше его ростом. В своем клубе он намеревался покончить со всем этим. Без насильственных методов, без открытия анонимности пишущего и участвующего, без ответных оскорблений. Он составил Уложение, нечто вроде программы его клуба, долго и кропотливо возился, чтобы получилось одновременно призывно и доходчиво, и предложил всякому согласному с ним желающему вступить – подписаться добровольно под каждым словом или хотя бы отправить короткое «да». Но если бы затесался случайно, или может быть, нарочно, в их ряды «хам вокзальный», краткая рекомендация гласила: ничего не предпринимать, ничего не отвечать, а как бы делать вид, что его вовсе не существует – бойкот свирепое и ехидное дело, главное, само по себе оскорбительное весьма. Итак, однажды, в осенний дождливый день интернет-клуб «Свинопас богоравный» (крутой закос и замес на «Илиаде» Гомера) под его водительством начал свое существование. Девиз интернет-союзников был провозглашен: «ПОПУТНЫЙ ВЕТЕР, ДА ЗАПОЕТ В ПАРУСАХ «ЛЕТУЧЕГО ГОЛЛАНДЦА»! То есть: чем безумней мечта, тем она прекрасней.
Леонтий помнил, как первым откликнулся какой-то суматошный паренек, пожелавший представиться: ботаник-о-чем-не-жалею. И вот этот самый ботаник разразился студенческим стишком, дабы поддержать коллективный нестойкий дух будущих корсаров нового корабля.
Разбежались мои мысли:
Мимо – станции, как выстрел,
На «Сапсане» кто куда.
Телеграфные, борзые,
Женолюбо-озорные,
Электронно-наливные.
А в стакане «Хванчакара»,
Географии ура!
Как-то так. Но для начала сойдет, подумал тогда Леонтий. Все же рифма была на месте, и много затейливых, хотя довольно невнятных слов. Начинание его резво и феерично разрослось. Однако довольно скоро выродилось. Закончилось разочаровывающим пшиком пиротехнической самопальной ракеты. И было это естественным, малоприятным процессом. После Леонтию даже казалось странным, как это он изначально не смог предвидеть, предсказать такой грошовый исход для миллиона душевных своих затрат. Неубывание энтропии в случае «богоравного свинопаса» вышло прямо-таки чудовищным. Поначалу все шло хорошо. Писали, читали, изощрялись – как он того первоначально желал. Девиз и Уложение клуба тоже не делись никуда, были одобрены, отличены, подняты на знамя. Кто-то из приобретенных им эпистолярных друзей подражал Шадерло де Лакло, кто-то брал за образец любовную переписку лейтенанта Шмидта, кто-то пародировал стиль высоких официальных, дипломатических бумаг – имелся даже один «ТАСС уполномочен заявить». Кто-то не мудрствовал лукаво, шел от себя, эти послания как раз и были наиболее интересными – ультиматум, предъявленный Саруманом серому Гэндальфу, выпускники Хогвартса пишут коллективное письмо лорду Вольдеморту, или еще похлеще: признание в любви диктатора Пилсудского наркомвоенмору Троцкому. Леонтий радовался – под его эгидой и смекалкой получался настоящий римский форум, или, бери выше! – греческая агора, оставалось только дождаться появления Цицеронов и Демосфенов соответственно. Можно будет писать не выборочно письма от госпожи А к господину В, или от месье В к мадам А, но и целые речи, в защиту и против (доколе, – О, Катилина! – будешь испытывать терпение наше…!), хоть завтра поражай слушателей ораторским и риторским искусством.
Как оказалось, радовался Леонтий рано. В смысле, рано радовался. Потому что однажды весь его эпистолярный романтизм очень резво начал скатываться в канаву, то есть – в обыденную пошлость. Причина случившегося упадка была проста. Как солдатская портянка. И точно так же стара, как обитаемая ойкумена. Если реальность в голове не совпадает с миропорядком за окном, то любое начинание в этом роде обречено на провал. Письма высокого стиля хороши там, где для них есть законное обиталище, в обществах более рафинированных и, возможно, менее быстрых, в мышлении и развитии. Кареты, кринолины, кабинетная политика, созерцательный романтизм, и сколько угодно надушенных писем, все на своем месте и все вовремя. Но горе побежденным виртуально-технической изнанкой! Когда растаяла новизна, сгинул безвозвратно первоначальный пыл. «Богоравные свинопасы» как-то слишком сообща и не сговариваясь вспомнили вдруг, что у них есть насущные дела, и дел этих полно – словно бы разом истек срок годности у типового товара. Сначала послания друг к дружке стали короче и как-то скуднее удобрены финтифлюшками, потом плавно восторжествовал лапидарный стиль, потом сменился сам смысловой контекст – это были уже не рулады распустившимся на подоконнике орхидеям, и не мечты о прекрасных незнакомках, но довольно тривиальные обмены хозяйственными репликами. Где, почем, и как достать без переплаты. Пусть речь шла о достаточно приличных вещах: о театральных билетах, например, или об удачно скачанной пиратским способом призовой «Меланхолии», но это все же были явные, неумолимые признаки заката и упадка «свинопасов». Не за горами стояли полки сокращенных обкорнанных словесных суффиксов и окончаний, небрежных ошибок в правописании, и за ними – орды оседланных, взнузданных, готовых к атаке варваризмов. Скоро резервы перешли в наступление. Духу и сущности клуба «Свинопас богоравный» пришел конец. Равно как и его девизу, особенно после того, как один из одиозных новеньких предложил писать его так: ЛТЧИЙ ГЛДЕЦ. Это и в самом деле был полный глдец. Леонтий все понял правильно. Закрыть клуб он не мог, да и не имел желания связываться. Он сделал то, что сам некогда советовал другим относительно «хамов вокзальных» – он незаметно удалился по-английски. Отряд «свинопасов» совершенно не заметил потери бойца, на римском форуме, равно как и на греческой агоре как раз в то время вдрызг и вхлам, с летящей пеной и ярыми гомосексуальными обзывалками, обсуждалась страшно горячая, чесучая тема – удаление биологически природных молочных желез Анджелины Джоли, или ДжОли, кто знает как правильно? Леонтий думал еще не раз впоследствии – а не послужило ли данное им заглавие к скорой гибели клуба? Может, не стоило о свинопасах? С другой стороны, сама свинья всегда сыщет грязь, даже и в стерильной операционной благоустроенной патронажной больницы. Хотя – как вы яхту назовете! Соответственно так она и потопнет. В свинячестве или в чистых морских водах.
Но кое-что осталось. Единственный плюс, единственная выгода, призовая лотерея, в которой Леонтий пока и сам не понимал – что же такое хочет он выиграть. У него остался друг. После того, как, разумеется, появился. Не такой, как Костя Собакин, и не такой, как Мученик, и уж само собой, не Ванька Коземаслов. Вообще же это был никакой не друг, но подруга, без имени, без возраста, без всякой системы житейских пространственных координат, он никогда не видел ее лица, даже на фото, никогда не просил о номере телефона или реальном, не электронном, домашнем адресе. Он только догадывался о ней, кто она и что она, зачем она, и чего ждет от него. В клубе «свинопасов» подруга его оказалась, скорее всего, случайным образом, от нечего делать, иногда по вечерам, так похоже на него, и так не похоже. Словно бы он нашел вдруг вторую свою половину, но не мог увидеть ее вблизи, как реверс одной монеты никогда не смог бы обернуться к своему собственному аверсу. Но одно он знал, невесть откуда, но знал – она пришла, чтобы найти его. Только за этим. Необсуждаемая анонимная разлука была негласным условием их сосуществования и переписки, Леонтий мог только воображать, кто его ждет на том конце словесной нити. Но нить эта разматывалась, он различал на ней цвета и оттенки, он мог уже соткать пока смутный еще образ, но все же, это было кое-что. Она звала себя Сцилла, имя довольно зловещее, настолько, что не оставалось тени сомнения – не настоящее, да и кто же в клубе стал бы подписываться настоящими именами. Он писал ей на странный мейл blagh.durh@…, ну и так далее, все как положено. Наверное, подруга его не желала даже подозрений, будто бы написанное, выговоренное ею можно хоть на малую чуточку принимать всерьез. Что как раз свидетельствовало в точности об обратном, это Леонтий прекрасно понимал. Со временем это и вовсе стало неважно. Потому что, звезды перемигнулись между собой, и протелеграфировали на землю обоим – вот ваш счастливый билет, другого не будет. Тогда они оба стали говорить. Понемногу, по капельке, пока Леонтий не почувствовал – пришла пора, говорить о многом и всерьез, и еще он понял – надо быть готовым. К чему? А к чему угодно. Но если сейчас не скажет один – о себе, о себе, о ком же еще! – ничего не скажет второй. Все, конечная остановка, переписку можно будет прекращать, потому как пустое и не зачем. И вот, пришло письмо. Которое, как он думал, решает его судьбу. И ее судьбу тоже. Судьбу их странной, пока не разрешенной в реальность, крепнущей дружбы. Будто бы вместе он и его почти не существующая подруга рисовали некую картину, название которой и весь ее внешний вид им предстояло еще проявить и угадать, ясно обоим было только одно – смысл задуманного полотна, который можно выразить легко и просто: избавление от одинокого себя.
Леонтий, отчасти и затаив дыхание, подвел мышку, коротко щелкнул. Выдохнул. Электронное послание открылось. Сим-Сим! Кто там? КТО ТАМ?
La primavera
…Помню себя очень рано. Давно. Никто не верит. С двух месяцев, наверное. Мир еще не делился на хорошее и плохое. Он был. Однажды мой весельчак-отец забыл меня, спящую в коляске, в ресторанном фойе. Пошел в воскресенье за хлебом, заодно выгулять младенца, встретил дружков – у папаши всегда были полны карманы денег, зубной техник, живой заработок. Вернулся домой без хлеба. И без меня. Батюшки мои! Где ребенок? После этого мать выгнала его. С концами. Или отец попросту надоел ей, или не хотела еще второго взрослого ребенка на свою шею, предлог тут как тут. Она была очень решительной женщиной. И сейчас для меня есть. Рассказала мне много времени спустя. Но этого я как раз не помню. Про отца. Не хочу. Потом он выехал на ПМЖ в Израиль, купил жену и продал дочь – отказался в письменном виде, так полагалось, иначе мать не дала бы согласия.
Все свое раннее детство я прожила, провела как попало, иногда у кого попало. Матери было некогда. Она поднимала экономическое благополучие страны. Руководитель производства, блин горелый, тогда так говорили. Бой-баба, так говорили тоже. Прокладывала нефтепроводы с севера на юг, и с востока на запад, и поперек – через север на северо-запад, прямо как у Хичкока. Мастер, начальник участка, заместитель директора проектного института. Инженер от бога, наваяла подряд две диссертации, на них теперь технари молятся, будто на Талмуд. Интеллигентная. Могла выдать цитату на латыни, примерно с абзац. Простая, как три рубля. Могла загнуть матом, без напряжения. И рукастая. Могла на спор – пол-литруха нечищеного технического, – сменить сработавшийся бур на сорокаградусном морозе. Под Нижневартовском, под Уренгоем-2, и дальше – Тюмень, Ухта, вкалывала не меряно, зашибала деньгу, но все просвистывало у нее, как ветер в голове. На ерунду. Никогда не умела копить, и заботиться ни о каком живом существе тоже толком не умела. Я была арифметический остаток в решенном уравнении. Меня приходилось всякий раз куда-то девать. Меня, и сибирского кота Финея, Фишку. Чего ради стоило выгонять отца? У матери были на этот счет непонятные соображения.
Капитально мы все осели в конце концов на юге. Каждый удачливый нефтяник рано или поздно поселялся тогда на юге. И вахтовым методом – на полгода полярная ночь, или день, потом домой, к дыням и помидорам. У нас в городе было восемь проездов нефтяников, четыре линии, один проспект и два шоссе. «Нефтемашремонт», «Нефтегазпереработка», множество других аббревиатур на вывесках, под которыми качали черное золото. Свои гетто, для своих же крепостных. Добротные кирпичные дома, ведомственная котельная, пыльные новые дворы без деревьев. Почему-то только в наших дворах никто не переживал о тени. Город утопал в зелени, будто «Титаник» во льдах, но вот у нефтяных вахтовиков возле подъездов пылало жаркое марево, стояли неприглядные, сожженные солнцем лавки. Все. Одно-два облезлых деревца, – еще когда озеленяли местность для галочки строители, – неухоженные, полу-засохшие. Наверное, нам было все равно. Так мы понимали юг. Чем больше пекла, тем лучше. Само собой, в диковинку прилагались мухи, песочная жесткая пыль, скрипящая на зубах, проливные краткие дожди все лето ровно в четыре дня, казалось, блин, настоящие тропики – выбегали под этот дождь, мы единственные в наших дворах, никто никогда не болел, хотя мокли до нитки, ребятня сразу в лужи по самое горло – луж и грязи было полно, асфальта мало, строились. Мы воображали, лужи эти похожи на море, хотя совсем не похоже, на море мы выезжали, часто, но воображали – не тундру ведь было нам воображать, ха! Многие ее в гробу видали. Попробуй, проживи! Вот и стремились мы на юг. Перелетным клином, чисто дикие лебеди. Нефтяные организации – богатые, и сами нефтяники не бедные. При советской власти особенно были, обыкновенные добытчики и работяги, конечно, я не про тепершних московских фуфлыжников на дармовщинке. Я про то время говорю. Так что, понятно, мне не двадцать лет, а немного больше. Я в школу пошла, еще только Горбачева выбрали. И Брежнева помню, как он на трибуне шамкал челюстью, долгими часами. Я любила его слушать, мне годика три было, но я уже здорово соображала, и понимала тоже достаточно. Мать, когда не кочевала, всегда включала мне перед сном, наспех, старый убитый «Рекорд», черно-белый с рябью, он был вместо няньки. Я лежала тихо-тихо, не мешала, не просила внимания, но и засыпать не торопилась. Программа «Время» начиналась в девять часов, заканчивалась, когда товарищу генсеку было угодно, случалось и за полночь, если читал обращение к съезду. Я думала о нем – он мой любимый домашний дедушка. Так убаюкивающе он бубнил по бумажке, почище всяких спокойнойночималышей, про которые я уже тогда решила: слюнявый отстой. Читал он всегда одно и то же, я подсказывала, как попка, не понимая смысла: агропромышленный комплекс, автоматизация производства, – ему трудно давались эти слова, а я их знала, красивые, как развернувшийся в полете серпантин. Ну и про империалистов вдогонку. Когда он умер, я плакала. Искренне и с тоской. Я, может, была единственным маленьким человечком, который никакой ему не родственник, но так горько плакал по покойному. Будто бы умер мой настоящий родной дед. Который, надо сказать, козел был страшный. Плевать, что о покойниках или хорошо, или… брехня, сколько их помоями поливают, давно это правило забыто.
На мать я не обижалась. Никогда. В детстве, понятно, надо сначала почувствовать, узнать, что именно это обида, а потом уже…, сравнивать-то не с чем, мы все сначала всё принимаем, как есть. Как данные граничные условия. И люди все разные. Прямо от рождения. Мне, – глупо признаваться, но чего уж там, – выпала на руки дурацкая карта, или очень неудобное природное свойство. Я точно знаю, это редко бывает. Реже, чем болезнь Дауна. И неизвестно, что хуже. Такая я получилась сразу – во мне присутствовал идеальный мир. Все-все невыполнимые человеческие правила, какие можно представить, я принимала за чистую монету и точно их представляла, будто каким-то предзнанием. Типа: лгать нехорошо, старшим грубить нельзя, не сметь красть, даже еду с голодухи, не попрошайничать, не ругаться, не драться, а взрослые справедливы, непогрешимы, и все делают по совести. По коммунистической, разумеется. Или еще круче: как же мне повезло, что я родилась в СССР: можно спокойно заболеть – рядом самые лучшие в мире больницы, можно не бояться на улице и дома – самая крутая милиция меня бережет. Везде можно летать на самых летучих самолетах и плавать на самых непотопляемых кораблях. Мне силком не прививали эту бредятину, я с ней родилась – я уже говорила. Оставалась малость – привести в соответствие себя и мой идеальный мир внутри. Мир снаружи и так был чудо, я в это верила. Сколько могла долго. То есть недолго совсем. Но я старалась.
Да куда там! В детском саду уже началось. Концы катастрофически расходились с концами. Не лгать и не просить, как и не отбирать у товарищей, в принципе получалось. А вот не драться, не жаловаться и не ругаться! Были проблемы. Ну, блин дают! я лучше всех читаю вслух стихи и помню наизусть, никогда не запинаюсь. А снегурочку играет Олька, коза-дереза набитая, потому что у нее мама воспитатель старшей группы. Где справедливость? Нет ее. Так было во многом. И никак иначе быть не могло. Два мира расползались в разные стороны, будто их гнилой ниткой шили, я была несчастна. Но и тогда понимала – люди, собаки, облака, моря, машины, светофоры не виноваты, они живут, как могут. Это у меня что-то не получается. Поэтому на вопрос «кто виноват?», я во всю свою жизнь отвечала однозначно. Помогало.
Зато меня не отдавали на пятидневку. Не из жалости. Матери было в тягость хлопотать, оформлять лишние бумаги, доверенности, выбивать место. Взяли в ведомственный детсад и будет! Она вообще считала – наверное, очень правильно, не знаю, своего ребенка у меня нет, – дети ни в коем случае не должны мешать взрослым, не должны заедать их жизнь, они маленькие, ничего из себя не представляют, их место шестое. Лучший кусок, перебьешься, у нас закон джунглей – кто первый схватил, тому досталось. Хватал, надо думать, сильнейший. Сыта и ладно. Вообще-то здорово закаляет. Нос сопливый, температура: будешь знать, как вспотевшая хлестать холодную воду из-под крана. И очень быстро я научалась не пить эту воду, не ходить в холода без шапки, мыть руки и спускать после себя в сортире – иначе за последствия отвечала сама. А кому охота? Без всяких там напоминаний, без ой-ой-ой деточка, дай утру тебе глазки, или попей горячего молочка. Хочешь молочка? Вот тебе холодильник, вот тебе газовая плита с ковшиком, согрей и пей, сколько влезет. Потом вымой за собой. Еще меня никогда не били. Мать могла так припечатать одним словом, или обозвать: «бледная спирохета» – и объяснить, что это такое, и почему это я, достаточно было – поплачешь за занавеской, в другой раз соображать начнешь лбом, а не задницей. Я думала тогда, она все делала правильно. Я и теперь так думаю. Вот где мир идеальный совпадал с миром действительным. Единственно. Потому что идеал – это не рай с кучей игрушек, с горой халвы и мороженного, с куклами и белыми бантами, рай – это когда именно по-твоему все правильно, и это непротиворечивое бытие. А у матери все было как раз по-моему правильно. Без перебоев. По одному и тому же закону. Закону джунглей или еще какому. Но по одному раз и навсегда. Так можно, а так нельзя. И ей и мне, без исключений и праздничных скидок. Без двойных стандартов, если по-современному. А то бывает, вроде добрый человек, сюси-пуси, но вот блин, наперед не знаешь, тумак от него получишь или конфету, такие люди всегда вносили разлад. Они раздражали меня и смущали сильно. Я думала, лучше бы их не было.
Во дворе и в детском саду приходилось порой плохо. И не только там. Но по тождественной причине – я была одна, сама за себя. В буквальном смысле. А не в том, что страдала от какого-то там придурошного одиночества, будто Мальвина за Пьеро, вот уж чего не было никогда. Попросту за мной никто не стоял. Ни папа-мама, ни брат-сестра, ни бабка-дедка, ни тетя-дядя, вообще никто. Матери, наверное, скажи – завтра меня расстреливать поведут, в лучшем случае услышу: ты натворила, ты и разбирайся. В худшем задаст вопрос – в котором часу? в девять? тогда дверь захлопни, квартирные ключи оставь на полочке. Ну и что? Я ведь тоже с ее проблемами не помогала. Я в них не вникала даже, мне было до фонаря. Маленькая? Здесь не бывает маленькая или большая, если ты понимаешь, что у человека заморочка, значит, уже по одному этому можешь помочь. Стакан чая хотя бы подать, или послушать, потерпеть, если нудно, покивать головой, все легче.
Другие дети и родители их жили вокруг меня будто бы кланами. Грызлись промеж себя, как без этого, зато против чужого выступали, что твоя русская рать на Куликовом поле против монголо-татарина. Я и была всегда татарином. Всегда виноватым крайним. Как? Да так. Шалили, сдернули нечаянно на площадке стираное белье с веревок. Свои детки насвистели предкам в уши, те, конечно, поверили, и надрали уши уже мне. Оттого – мне можно было. Вступиться-то некому. Но это-то ничего. Потому что, потом мои уличные друзья-приятели все равно приползали ко мне, кто с конфетами, кто с раскрасками, с шариками-свистульками, хотели дружить – дружить-то было выгодно. В следующий раз на кого сваливать? То-то. Я даже гордилась своей независимостью, воображала себя чуть ли ни Гаврошем под пулями жандармов – читала я много и не по возрасту, оно и понятно, библиотека у нас была, «Ленинка» бы позавидовала, уж на книги мать ничего не жалела, за что отдельное спасибо. Ну и дворовый оброк шел впрок, конфеты у нас в доме редко случались, при этаких-то деньжищах, мать не любила сладкого, я тоже считала справедливым, если она без конфет, то и я. По-честному.
Хуже, когда не ругались. Хуже было, когда соседи шли куда-то всей семьей. В Луна-парк, например. Как я мечтала о Луна-парке! Лет в шесть, наверное. Я, понятно, верила матери, что это вульгарное надувательство, для люмпенов, балаганное развлечение низшего сорта. Что делать, едва в наш город приезжал этот самый парк, всегда почему-то из Чехословакии, и всегда в одно и то же место у черта на куличках, если считать от нашего дома – я прямо покоя лишалась, хоть бы одним глазком, только посмотреть! Навоображала я себе с три короба. И про американские горки, и про комнату страха, чего и быть не могло. А тут наши тянулись из окрестных домов прямо-таки караванами, и возвращались груженные, как верблюды-бактрианы: жвачками, куклами, разноцветными колечками какими-то, фигней, одним словом. Для детворы, понятное дело. Но не то меня ело, что колечки, на кой мне их стеклянная дребедень – у матери из якутских бриллиантов гарнитура три, наверное, было, на заказ через знакомого ювелира, она и мне давала примерять, ей плевать, что соплюха – однако предупреждала, мол, потеряешь, носом землю будешь рыть – носом рыть не хотелось, я их таскала только дома, и только для себя. Тут ведь в другом суть. Куклы, жвачки и прочие подарки просто так было не выиграть в этом парке. Давали разве какие-то черно-белые открытки с видами на Влтаву, копеечные. Так родители наших нефтяных детишек тайком приплачивали, и вдвое и втрое против рыночной стоимости, чтобы детки именно хорошие призы выиграли. Все об этом знали, и все хвалились, родители – что такие хитрые, детвора – что их так любят и ничего не жалеют. Вот в подобные-то моменты я чувствовала, остро и больно, что мне чего-то недостает. Будто вокруг тебя породистые собаки, а ты единственно дворняжка. И что свобода, полная там, или относительная, иногда – такая херня! Когда семья большая и тесная, оно конечно, свободно не дадут повернуться. Зато и упасть не позволят. Опять у меня возникала неразрешимая проблема неидеального мира. Со временем я расщелкала ее гениально и просто – а ты не падай! Толкай других, если нужно, сильно и жестоко, но не падай. Ни в коем случае. Но это я сильно забегаю вперед.
Воспитание у меня было вроде как походное, гусарское, со всеми вытекающими. Здесь я все о дошкольном периоде веду речь. От застолий меня никогда не отстраняли и не гоняли. Уж застолья-то были! Попойки, а не застолья. Научно-технической интеллигенции. Забористые. И всегда у нас. Мать не любила, как она говорила – шляться по хаткам. Я, кстати, тоже, это у меня от нее. Зато к себе назовет кучу народу, в основном мужиков с работы – жены их мою мать ненавидели люто, только поделать ничего не могли, мать уже на номенклатурной должности сидела, ее надо было улещивать. И две подруги были у нее, такие же безбашенные. Одна актриса местного драмтеатра, который гаже иного драмкружка, Люся-шуба, последнее – прозвище, она шубу из мутона носила в нашу-то южную зиму, гордилась, шуба была венгерская, с толкучки, ей до пят. Белобрысенькая, добрая, в голове совершеннейшая дыра, у нее тянулись переходящие, бесконечные романы с кем попало, до завтрашнего дня, она вечно занимала у матери деньги, и чудо! Иногда отдавала. Мать тогда хохотала и спрашивала сквозь смех: Люська, чего продала? И та в ответ с гоготом: тело, тело! Но это шутка была такая. Никто из них денег за любовь не брал, никогда, это тоже было правило, по материному закону. А мне, как застолье, разрешали что угодно, в смысле никто не обращал внимания, хоть на голове стой. Я и стояла порой. Мне, случалось, хлопали. Чисто цирк и бесплатное развлечение. Я ползала под столом, щипала гостей за ноги, могла и туфли местами переставить, если кто умаялся и снял, ничего – у нас в доме гости не оставляли обувь в прихожей, мать терпеть не могла дырявые носки, штопанные на пальцах колготки и запах от ног. Полы она не жалела, у нас был простой паркет, плохо циклеванный, как строители положили, так он и лежал. Еще под столом случались во множестве пустые бутылки, от портвейна, от грузинского вина, от водки, ясный пень, какие же нефтяники и чтоб не пили сорокаградусную. Что внутри, что снаружи, что для сугреву, что для стужи, плюс на минус поменяй и в желудке уравняй. Такая прибаутка. Я цапала со стола все, чего только душа хотела – соленые огурцы, покупные, магазинные, вода водой, еще квашенную капусту-кислятину, моченные яблоки и даже засоленные арбузы, уже все с рынка, если летом – овощи-фрукты, салаты – крупно нарезаны, будто порублены, будто саблей в военном походе, еда всегда была так себе, шпроты в банках, картошка в мундире, наш местный кооперативный сервелат, вкуснотища, грызла прямо от куска, вволю, вдобавок я любила есть петрушку с сахаром, натаскаю с тарелок, и сахарницу с собой под стол, наслаждалась. Спиртное никогда не трогала, мать всего-то раз сказала, что детям запрещено, и уже не присматривала за мной, но и в моем идеальном мире этого тоже было нельзя, значит, я не покушалась, к тому же из пустых бутылок противно пахло. Я, между прочим, на это самое спиртное до шестнадцати лет не покушалась, нельзя, плохо и точка. Что потом поменялось, вот об этом как раз потом, когда-нибудь. Слушала всякие травленные байки, бывало и правдивые истории, часто ужасные: как страшно, когда «рвет скважину», и тогда спасайся кто может, и как однажды случилась утечка на перерабатывающем заводе, погибла целая смена, такой огненный шквал бушевал, не выбраться. В тот раз пили за погибших, чехвостили вышнее московское начальство, что вот есть же технологии ранней диагностики, у нас в стране есть, так какого лысого черта! Оборудование накупили? Накупили. В Японии, лазерное, неслыханное, между прочим, за валюту. Вот это самое оборудование и валялось во дворе того самого завода, что сгорел. Собрать не смогли, потому что министерство никак не утверждало эксплуатационную смету. Тоже сгорело японское диво к едрене фене. Обычное дело. А я думала – разве в нашей самой лучшей стране не все безупречно мудро и безопасно? Становилось не по себе. С другой стороны, чего с пьяных глаз не наболтаешь, может, не все правда, я утешалась этим хлипким предположением и слушала дальше. Меня не гнали. Спать я все равно не могла толком лечь, пока гости не соберут или не отодвинут стол. И самые стойкие не отправятся догуливать на кухню. Мать могла так хоть три дня и три ночи, а утром всякий раз на работу, ее прозвали даже «титановый угар» в мужском роде, за несгибаемость.