
Сказка о принце. Книга вторая
А потом не стало времени не то что на воспоминания и вздохи, а даже и на вечернюю молитву перестало хватать сил. В холерные бараки принцессу не пускали, но работы хватало и в самом монастыре. Монахини работали на износ, ухаживая за больными, привозимыми со всех концов провинции; а ведь были еще и воспаления легких, и дети болели не реже, и бабы меньше рожать не стали. Мать-настоятельница до поздней ночи, даже когда весь монастырь, кроме дежуривших в бараках, погружался в сон, оставалась на ногах. Всегда аккуратно одетая, спокойная, немногословная, она казалась порой Изабель капитаном на корабле – точно в тех детских сказках, которые когда-то рассказывал ей отец. Все подчинялись ее коротким приказам, и ни разу не бывало так, чтобы мать Елена не знала, что делать или как лечить. Если же все усилия сестер оказывались тщетны, она осеняла себя крестом и так же негромко приказывала готовить могилу. Хоронили умерших – тех, у кого не было родных – на монастырском кладбище.
Не было ни суеты, ни суматохи, сестры работали, сменяя друг друга, молча, быстро и аккуратно. Мать Елена строго следила за чистотой трапезной и келий, за очередностью смен в больничных бараках, за тем, чтобы огород был засажен вовремя, и так же строго – чтобы спали и ели дважды в сутки все сестры, невзирая на занятость и чин. Порой приходилось ей за руку уводить и укладывать спать тех, кто в лихорадке работы не замечал усталости. Шел Великий пост, но тем, кто ухаживал за больными, было сделано послабление в еде. Иные молодые монахини, не чувствуя от усталости даже голода, отодвигали чашки или пытались спорить – и получали строгое внушение: не дело пререкаться в святые дни, послушание превыше поста и молитвы.
В эти дни впервые поняла Изабель, что единственное, что позволяет человеку оставаться самим собой, – это смех. Смех – все, что остается, когда потеряно остальное. Вечерами в трапезной сестры, едва не падая от усталости, смеялись, вспоминая происшедшее за день, – и она видела, как переставали дрожать их руки, как таяла в глазах смертельная усталость. Смеялись то сами над собой, над своей неловкостью, неуклюжестью, нерасторопностью, то над больными – и этот смех не был кощунственным, он был исцеляющим. Изабель знала, что смеялись и умирающие в бараках, и это помогало им переносить боль и смиряться с мыслями о смерти. Смеялась и мать-настоятельница, когда ужинала с ними, и эти недолгие минуты, казалось Изабель, роднили монахинь больше, чем могла бы сроднить молитва. Они ничем не могли помочь друг другу – только смехом. И отступало отчаяние, удушающее чувство собственного бессилия, осознание того, что люди умирают, а они ничем, ничем не могут им помочь – разве что облегчить переход на тот свет. Наверное, думала Изабель, бывают дни, когда Господь слишком занят, чтобы услышать молитву, и тогда людям остается одно – смех. И она смеялась вместе с сестрами, и чувствовала, как утихает тоска и тревога за брата.
К концу весны болезнь пошла на убыль – может быть, благодаря усилиям людей, а может, оттого, что косить ей больше было некого, все, кому суждено было умереть, умерли, а остальные худо-бедно пошли на поправку. Однако карантин не снимали, и хотя самые срочные королевские донесения уже стали доставлять, почтари еще не отваживались заворачивать в Ружскую.
Все эти месяцы из-за отсутствия новостей в провинции гуляли самые разные слухи. Говорили, что еще немного – и война будет проиграна. Говорили, что еще чуть-чуть – и война будет выиграна. Что холера дошла уже до столицы, и король при смерти, а правят страной от его имени министры. Что холеру наслали лесные люди, чтобы уморить короля. Что бывший принц, который сосланный, жив и скоро взойдет на престол. Что бывший принц был жив, но совсем недавно умер от холеры (Изабель вздрагивала, слушая это), и находились даже свидетели, у которых «моей бабы сестры деверь при том был и слышал последнюю волю принца, а воля та – чтоб народу жилось лучше и спокойнее». О принце, правда, болтали украдкой и втихомолку, не по трактирам, теперь закрытым, а втихомолку и «только тебе, а ты смотри никому». Власти не совались в зараженный Руж, но своя, местная, полиция хватала, невзирая на болезнь, и уж болтунам, говорили, мало-то не казалось. Шептались и монахини, теперь им стало полегче, но не все – в основном, молодые.
Однажды ночью Изабель не спалось. Ныли руки и ноги, горели ладони, натертые черенком лопаты – весь день они окучивали картошку, но сон упрямо не шел. Уже совсем стемнело, уже стих монастырь и, кажется, даже в окне матери Елены погас свет, а она все ворочалась, то сворачиваясь клубком, то открывая глаза и глядя в темноту. Душно было, жарко; в конце концов, Изабель отворила окно, но духота не спадала. Со двора тянуло запахом пышно распустившейся сирени, жасмина и еще каких-то цветов.
Наверное, от духоты ей и приснился потом этот сон. Патрик – не похожий на себя, худой и почерневший – в их бараке; он метался по постели и бредил, а она держала его за руку и никак не могла разбудить, ему снилось что-то страшное. Рука была горячей, и жить ему оставалось совсем немного. Изабель изо всех сил пыталась перелить в него хоть капельку своих сил, но все было напрасно – брат уходил, а она не могла удержать его здесь. А за спиной слышался издевательский смех, и смех этот был знаком ей слишком хорошо. И даже когда она проснулась и с криком села на постели, смех все еще звучал, затухая, и понадобилось несколько секунд, чтобы понять, что кругом тихо, а то был всего лишь сон.
Случилась беда, поняла принцесса – так же четко, как то, что она нужна Патрику. Первым ее порывом было броситься в ноги матери Елене и упросить отпустить ее в столицу, но ледяная колодезная вода охладила горящее лицо и привела в порядок мысли. Кто ее отпустит, в самом деле, и далеко она уйдет – до первого кордона? Ей ничего не остается, кроме как ждать. И ждать она может очень долго, потому что вряд ли кто-то приедет и расскажет ей, что случилось.
Целую неделю она ждала, пугаясь каждого стука в ворота, ворочаясь по ночам без сна, и молилась как никогда горячо, и тайком ставила свечи за здоровье Патрика. А потом была ночь на исходе второй недели, когда ее вызвала к себе мать Елена. Когда она вошла в маленькую комнату для свиданий, высокий человек в штатском поднялся навстречу ей, и, глядя в холодные его глаза, Изабель уже знала, что это стоит ее судьба.
* * *
Господин Кристофер ван Эйрек, ректор, шел по коридору Университета и задумчиво посматривал по сторонам, щурился от света, проникавшего в узкие, высокие, прорезанные в толще стен окна, временами вздыхал. Большая перемена, гляди, чтоб не стоптали. В плотном потоке, который заполнял коридоры большого здания и плыл в обе стороны, ректор то и дело кланялся, кивал, отвечал на приветствия студентов и преподавателей, но почти не замечал лиц тех, кто здоровался и улыбался ему навстречу. Мысленно он был уже там, на лекции, которую ему предстояло сейчас читать.
Улыбались навстречу многие, но многие и хмурились. Господин ван Эйрек состоял на должности ректора уже десять лет, но ни разу еще не слышал за своей спиной сказанное шепотом, вполголоса, а то и вслух слов «прогнулся, боится». А именно это услышал он вчера, проходя вечером по коридору мимо группки студентов. Первый и второй курс, хоть и старший факультет, но все равно совсем еще дети… да, он понимал: молодость горяча. Все, что делал ректор ван Эйрек последние полтора года, имело целью лишь одно: спасти Университет. Университет, который он любил всей душой и который, кажется, уже стоял на грани закрытия. Почему? О, Его Величество, если даст себе труд, убедит кого угодно, и ректора тоже. Студенты во все времена освобождались от военной службы, а сейчас страна как никогда нуждалась в солдатах – это раз. Слишком вольные высказывания позволяют себе некоторые преподаватели – это два (ну да, а попробуйте не высказываться вольно, если собеседник твой мало того что несет откровенную чушь, так еще и облечен властью; господин ректор сам старался такого себе не позволять, но преподавателей понимал). И студенты его были на грани бунта – это три. И кто, скажите, будет терпеть этот рассадник вольнодумства в центре Леррена?
И ректор задвинул свою гордость подальше. Он писал прошения в полицию, заверял следствие в исключительной благонадежности тех, кого арестовывали «по первым двум пунктам: преступления против короля и короны». Напоминал в тысячный раз о «внутреннем праве», по которому судить студентов должна была не городская Управа, а суд Университета. Бывало, совал и взятки. Умолял преподавателей быть осторожнее, не болтать что попало даже в дружеских компаниях, а одного из профессоров предупредил однажды: еще одно такое высказывание – и Университет обойдется без него, профессора. Мало ли что вам не нравится, мне вот тоже… много что не по душе, но я же не кричу об этом на заседаниях Ученого Совета, правда? Наказывал студентов, замеченных полицией в кабаках после полуночи. Ван Эйреку самому было противно от того, что он делал, но он знал: если это нужно будет Университету, он пойдет на что угодно.
А что вы хотели? Короли рано или поздно меняются (здесь Кристофер настороженно оглядывался, даже если был один), а Университет остается. И если сейчас его не станет, то… в общем, восстановить разрушенное гораздо сложнее, чем сохранить построенное. Дай Боже здоровья и удачи его новоявленному родственнику Людвигу, но пока на троне Густав… в общем, нужно продержаться.
Кристофер отдыхал душой только на занятиях. Забыть про дрязги, проблемы, заботы, уйти с головой в Науку, увидеть горящие интересом молодые лица, с кем-то поспорить – не боясь, не оглядываясь, как прежде, потому что в научных спорах те, кому положено доносить, мало что поймут. Объяснять – и видеть, как вспыхивает в глазах искра понимания. Отвечать на вопросы – и знать, что его ответы пойдут дальше, над ними будут думать, а завтра спросят что-нибудь еще. О, так бывало нечасто, не во всех группах, но ведь бывало! Да, часть из них, закончив Университет, пойдет торговать рыбой, часть повесит диплом на стену и забудет о нем, но… есть и такие, кто пойдут дальше. Их мало, но иногда ректор чувствовал, что только ради них и стоит работать. В конце концов, короли не вечны.
А они, молодые, осуждали его. За осторожность, которая кажется трусостью. Кристофер грустно усмехнулся. И это они еще не знают, как выкручивается и лжет господин ректор на приемах у господина министра внутренних дел, или в бумагах, которые он заполняет для следствия, или в отделении полиции, где в очередной раз отвечает на надоевшее «что вы можете сообщить нам об этих студентах?» Ему и самому противно, но что же делать-то? Лучше пусть так, чем завтра кого-то отправят на каторгу или в действующую армию.
Не за всех, конечно, он так бился. Но по странному стечению обстоятельств чаще всего попадали в неприятности те, кто был талантлив или хотя бы просто способен. Порой ван Эйреку хотелось материться: ну что вас тянет-то туда, мальчишки, почему же вы тратите силы не на то, что у вас получается лучше всего? Ну занимайтесь вы наукой и не лезьте в политику, ведь это не ваше дело, дети должны учиться! А они – лезли. И смеялись ему в лицо в ответ на уговоры и упреки.
Гоподин ректор споткнулся на ступеньке и понял, что почти пришел. За три десятка лет, проведенных в Университете, он и с закрытыми глазами, и с самого жуткого похмелья, и пьяный, и трезвый, и здоровый, и больной нашел бы дорогу в любую точку большого, величественного здания на площади Акаций, в котором даже летом стояла прохлада. Ему оставалось подняться по этой маленькой лестнице и повернуть направо, к аудитории, из которой доносились уже голоса.
Четвертый курс, медицинский факультет. Ван Эйрек любил эту группу больше других, даром, что сам – математик, а группа – будущие медики. Мальчишки попались, как на подбор, любопытные и умеющие спорить. Из них всех только усатый Клод Колье был заметно старше остальных, уже за тридцать; остальные – молодежь, азартная, но еще беззаботная. Однако сегодня группа казалась странно притихшей – словно несчастье какое свалилось, брат у кого-то умер или еще что…
Солнце чертило тонкими лучами по столам и крышке кафедры, в распахнутые окна долетали крики торговок с рынка.
– Что это вы сегодня такие притихшие? – поздоровавшись, ректор кинул стопку свитков на кафедру и обвел взглядом своих подопечных. И удивился: – А где, позвольте спросить, Жданич и Рецци? Лекция основная, я просил всех присутствовать. И вчера их не было… что, каникулы решили объявить до срока?
По рядам пронесся шепот. Из-за первой парты у окна поднялся высокий рыжий студент по прозвищу Лихой – за привычку лихо свистеть, гоняя голубей с крыш. Свист его знал весь Университет.
– Они арестованы, господин ректор.
Ван Эйрек помрачнел. Слишком часто за последние месяцы приходилось ему слышать эти короткие два слова.
– За что? – поинтересовался он для порядка, даже не ожидая ответа.
– Там не сообщают, – угрюмо ответил рыжий.
– Говорят, дело политическое, – негромко сказал сосед Лихого – чернявый плотный Павич. Лихой ткнул его локтем в бок.
Несколько мгновений в аудитории царила тишина.
Господин ван Эйрек хорошо знал обоих арестованных, а Якоб Рецци, сын старого друга, профессора богословия Карло Рецци, был ему если не за сына, то за младшего любимого родственника уж точно. Парень горячий, дерзкий – и талантливый невероятно, ему уже прочили славу будущего ученого. Вопреки ожиданиям родителей, он не пошел по стопам отца и выбрал медицину… в том, что теперь ему удастся закончить Университет, ректор сильно сомневался.
– Что же, начнем, – непривычно сухо проговорил Кристофер.
Все эти долгие полтора часа, читая хорошо знакомый материал, он, вопреки ожиданяи, не мог отделаться от вновь накатившего пакостного ощущения бессилия. Тупое, безнадежное, оно приводило к отчаянию. Что-то огромное и равнодушное стоит совсем близко и грозит затянуть с головой. Что ни делай, бейся, кричи, спорь – бесполезно.
За два года он уже привык к арестам, если можно к этому привыкнуть, и даже не удивлялся идиотизму приговоров и безжалостности чиновников. И двух преподавателей уже потерял. Но чтобы так близко… бедный отец, бедный Карло. Понятно теперь, отчего его сегодня нет – профессору сегодня не до науки.
Уже прозвенел колокол, возвещая о начале перемены, когда ван Эйрек, аккуратно закончив мысль, взмахом руки усадил вскочивших студентов обратно. Оглянулся, тщательно и плотно закрыл дверь. Подошел к переднему ряду и, опершись на столешницу, негромко, с тихой яростью выговорил:
– Сколько вас можно просить, дети… Да будьте же вы, в конце концов, благоразумны! Зачем вы лезете к волку в пасть, если можно пересидеть, переждать? Поймите же, террор не будет вечным! Вечна наука, а не тюрьмы, а вы… вы, молодые, лишаете себя и нас возможности дожить и сохранить то, что у нас пока еще есть. Зачем вы лезете, если…
Он не договорил, махнул рукой.
Из задних рядов прозвенел молодой, ломкий еще, голос:
– Чтобы не быть трусами, господин ректор!
Говорившего не одернули, не шикнули. В мертвой тишине ректор тихо уронил:
– Дети…
И вышел, тяжело ступая, все в той же тишине.
Смешавшись с толпой, плотным потоком текущей по коридору, Кристофер думал о том, что надо послать к Рецци – узнать, помочь, поддержать. Но поравнявшись с центральной лестницей, увидел Карло – тот шел, словно незряче, медленно, держась трясущимися пальцами за стены. Волосы его, обычно аккуратно причесанные, растрепались, плечи поникли, незастегнутая мантия сидела криво. Ван Эйрек тронул его за плечо:
– Карло….
Тот обернулся. Губы его запрыгали, глаза подозрительно заблестели. Он снял очки и, остановившись, долго протирал их уголком мантии.
– Пойдемте ко мне, Карло, – ван Эйрек крепко взял его за локоть. – Пойдемте.
В кабинете ректора было – о счастье! – не жарко, окна выходили на северную сторону. Толстые стены Университета давали отличную защиту от летнего зноя, и в самое пекло здесь мало где бывало по-настоящему жарко. Другое дело, что зимой это оборачивалось замерзшими пальцами и частой простудой, но – тут уж выбирать не приходилось. Кристофер усадил друга в большое кресло в углу кабинета. Куда запропастился этот Триблец? попросить бы его сделать успокаивающий отвар. Карло долго сморкался, крупными глотками пил воду из высокого стакана. В раскрытое окно тянуло запахом свежей листвы и цветов.
– Скажите, кому и зачем мог помешать мой сын? – спросил, наконец, Рецци в пространство. – Кому, Господи, кому?
Губы его снова запрыгали.
– Их взяли в один день – Якоба и дружка его, Жданича. Говорят, участие в заговоре. Весь дом перерыли – что искали, Бог весть. Говорят – изменник Отечества.
Карло заплакал, закрыв лицо руками.
– Карло, скажите мне вот что, – попросил ван Эйрек. – Может, что-то было с ним в последнее время… ну, отлучки какие-то, возвращения поздние… друзья подозрительные, не знаю… книжки запрещенные домой носил или еще что?
Карло грустно усмехнулся.
– Я сам вчера о том же подумал. И возвращения поздние были, и книжки читал… прятал от меня. Только не мог он быть заговорщиком, Кристофер, понимаете, не мог! Зачем ему, он же не голытьба какая… мы с Магдаленой никогда нового короля не осуждали – вслух, по крайней мере. Не мог он, нет, не мог! А так… ну, дружки к нему приходили, все наши, университетские, почти всех я знаю, и ребята хорошие, не какие-нибудь там… ну, вот Жданич был, фон Вертен, Морель… потом еще родственник наш, Виктор, он поручик в Первом пехотном…
– Вы говорили об этом жандармам? – спросил ван Эйрек.
– Нет, конечно. Да они и не спрашивали. А что, – встрепенулся Рецци, – думаете, может помочь?
– Вряд ли, – вздохнул ректор, а про себя подумал, что скорее наоборот и упаси Господи от такого. – Кто теперь знает что-то точно?
Всю следующую неделю господин ван Эйрек не мог отделаться от невнятного ощущения опасности. Откуда оно взялось и почему, ректор ван Эйрек не мог бы сказать. Опасность подошла совсем близко и была разлита в воздухе, смешивалась с гулом споров в коридорах Университета, ползла за шепотком на лекциях, выглядывала из настороженных глаз студентов, а однажды обернулась, словно камнем, брошенным вслед «Трус!». И Кристофер не мог поймать это ощущение опасности, чтобы поглядеть ему в глаза.
Он делал все машинально: вел лекции, подписывал какие-то бумаги, ругался из-за списания наглядных пособий, ездил в приемную министра внутренних дел (принять его обещали только в пятницу), успокаивал взволнованных преподавателей. Три дня прошли быстро и бестолково. Четвертый взорвался, как звоном, оглушительной новостью: арестованы сразу трое студентов из «его» группы и трое преподавателей. По Леррену поползли слухи: раскрыт заговор.
–…и вы же понимаете, что дыма без огня не бывает, – говорил ван Эйреку утром его секретарь Триблец, обычно молчаливый, а теперь взбудораженный черноусый верзила. – Но дело-то ведь совсем не в этом…
– В чем же? – устало спросил ван Эйрек, снимая плащ и вешая его в углу кабинета. Нынешний день выдался зябким и сырым, не смотри, что лето – холодно, как в октябре. На бороде и усах ректора поблескивали дождевые капли. Вот когда пожалеешь, что нет в комнате камина!
– А в том, господин ректор, что нам теперь худо придется. Аресты ведь от нас начались, и…
– Почему же худо? Не первый раз.
– Да разве вы не слышали, господин ректор? – секретарь недоуменно взглянул на него.
– Не говорите загадками, Триблец, – попросил ректор. У него с утра болела голова, и из-за этой боли он никак не мог сосредоточиться. А день сегодня будет хлопотливый, в четыре у него аудиенция в министерстве внутренних дел, а после этого нужно все-таки выбраться к Карло, нехорошо, уже два дня у них не был…
– Это же Рецци.
– Что – Рецци? – не понял Кристофер.
– Ну, это наш Рецци выдал их.
– Ничего не понимаю. Кого – их? Как выдал? Говорите же яснее, – нахмурился ректор.
Сразу после ареста Якоба он провел вечер у Карло. Утешал плачущую Магдалену, жену профессора, доказывал самому Карло, что все это ошибка и мальчика скоро отпустят… и видел, что Карло не верит ему, и сам в это не верил. Потом они с профессором заперлись в кабинете… хорошая все-таки вещь – старое, столетней выдержки вино из Версаны. Когда Кристофер уходил от Рецци, Карло держался на ногах очень нетвердо, но глаза у него, кажется, стали чуть более живыми.
– Рецци, – объяснил Триблец, – когда сына арестовали, пошел в полицию. И выложил все, что знал про дружков сына и про то, кто к нему ходил, в обмен на то, чтоб парня отпустили. Мальчишка Якоб, оказывается, заговорщиком был… черт его знает, что это такое, но там, говорят, уже много народу пострадало.
– Что за бред? – удивился ректор. – Карло?
– Да весь Университет уже знает, – пожал плечами секретарь. – Рецци, конечно, из лучших побуждений это сделал, чтоб сына вытащить. А получилось… забрали всех, кого он назвал, да сколько еще заберут.
…Душно было в коридоре, гулко и душно, и зябко, и пахло пылью. Свет, падавший из окна, был серым и рассеянным. Тишина – идут занятия, только эхом отдаются под высокими сводами шаги идущего ректора. Где-то из-за распахнутой в коридор двери донесется голос преподавателя – и снова тихо. Идут занятия.
Как давит на горло ворот мантии! Ректор ван Эйрек шел по галерее, соединяющей астрономическую башню с главным зданием, и тяжело дышал. Не хватало воздуха.
А он-то, дурак, думал, что дело все – в них, в тех, которые подлы, и душат мысль, и думают лишь о взятках. А так ведь тоже можно – из-за страха за сына…
Шум множества голосов вырвался из-за поворота, разрубил непрочную тишину. Ван Эйрек ускорил шаги. За одной из высоких дверей говорили сразу множество голосов – гневно, возбужденно, негодующе.
Когда он открыл дверь, голоса в аудитории стихли, словно ножом обрезало. После полумрака коридора свет показался усталым глазам слишком ярким; шагнув, Кристофер, прищурился и не сразу увидел: семеро сгрудились гурьбой в проходе, между партами, и о чем-то громко спорят. Ну, конечно, все тот же курс, все та же его любимая группа. А теперь стоят и смотрят на него – молча, изучающее, недоверчиво.
– Что у вас тут происходит? – спросил Кристофер. – Что за шум?
Группа молчала. В аудитории пахло потом и пылью.
– У вас занятие, насколько я понимаю? – уже строже спросил ректор.
– Да, – громко ответил Лихой.
– И в чем дело? Где преподаватель? Почему вас так мало? Где остальные?
– В полиции, – дерзко ответил чернявый Павич, не добавляя обязательного «господин ректор».
– Прискорбно, но не отменяет занятий, – сухо заметил ректор. – Кто преподаватель?
– Профессор Рецци.
– И где же он?
– Покинул аудиторию, – под общий смех отозвался Павич.
– В связи с чем? – приподнял бровь ван Эйрек.
Павич шагнул вперед. Сегодня он был бледен почти до синевы, на щеках цвели красные пятна.
– Господин ректор, – громко сказал он. – Наша группа отказывается заниматься с профессором Рецци и просит вас довести это до сведения деканата.
Ван Эйрек помолчал.
– И с чем же связано такое решение?
Он ни минуты не сомневался в том, какой ответ услышит.
Взгляды остальных сместились за его спину. Обернувшись, ректор ван Эйрек оказался лицом к лицу с классной доской – черной, вытертой сегодня чисто, насухо. На ее уже потертой поверхности крупными буквами было выведено одно только слово – «Предатель».
* * *
Несколько дней его совсем не трогали. За это время Патрик восстановил какие-то силы, хотя мысль о смерти, однажды появившись, не желала уходить. Мартин приходил каждый вечер, приносил хлеб, перевязывал, заставлял пить какие-то отвары, сбивающие жар. Опытом во врачевании он не уступал порой тетке Жаклине, и Патрик, лежа ночами без сна, думал иногда, как причудливо складываются человеческие судьбы. Повернись по-другому – мог бы стать лекарем этот немногословный, деловитый человек, и люди поминали бы его добром, а не так, как сейчас, наверное, с ужасом и отвращением.
Впрочем, с Мартином они особенно не разговаривали. Палач в душу ему больше не лез, был одинаково молчалив и сумрачен – что во время перевязок, что при пытках. Но при всем при этом, надо отдать ему должное, Мартин ни разу принца по-настоящему не покалечил. То ли в самом деле из чувства благодарности королю Карлу, то ли был у него приказ, Патрик не знал.
На четвертый день за ним пришли снова. Патрик уже мог ходить, хоть и не очень долго, и при виде его Мартин удовлетворенно кивнул. Против обыкновения, его не стали раздевать совсем, содрали только рубашку, от которой и так уже оставались одни лохмотья, за руки высоко притянули цепями к стене. Огонь в жаровне Мартин разводить не стал, и Патрик украдкой облегченно вздохнул. Как ни старался он казаться спокойным, все равно каждый раз от ужаса все внутри сворачивалось в ледяной ком. Как обычно, палач разложил перед пытуемым – аккуратно, по порядку – инструменты, но Патрик, сдерживая дрожь, сказал как можно более равнодушно: