Когда остановился он перед Максимом, ласковое выражение, к которому он приневолил черты свои, совершенно исчезло. Грубое лицо его являло одну непреклонную волю.
– Слушай, молокосос, – сказал он, переменяя приемы и голос, – доселе я упрашивал тебя, теперь скажу вот что: нет тебе на отъезд моего благословения. Не пущу тебя ехать. А не уймешься, завтра же заставлю своими руками злодеев царских казнить. Авось, когда сам окровавишься, бросишь быть белоручкой, перестанешь отцом гнушаться!
Побледнел Максим от речи Малюты и не отвечал ничего. Знал он, что крепко слово Григория Лукьяновича и что не переломить его отцовской воли.
– Вишь, – продолжал Малюта, – разговорился я с тобой; скоро ночь глубокая, пора к царю, ключи от тюрьмы отнести. Вот и дождь полил! Подай мне терлик. Смотри пожалуй, какой стал прыткий! Ехать хочу, не житье мне здесь! Дай ему воли – пожалуй, и меня на свой лад переиначит! Нет, брат, рано крылышки распустил! Я и не таких, как ты, унимал! Я те научу слушаться! Эх, погода, погода! Подай мне шапку. А молонья-то, молонья! Ишь как небо раззевается! словно вся Слобода загорелась. Заволоки окно да ступай спать, авось к утру выкинешь дурь из головы. А уж до твоего Серебряного я доберусь! Уж я ему это припомню!
Малюта вышел. Оставшись один, Максим задумался. Всё было тихо в доме; лишь на дворе гроза шумела да время от времени ветер, ворвавшись в окно, качал цепи и кандалы, висевшие на стене, и они, ударяя одна о другую, звенели зловещим железным звоном. Максим подошел к лестнице, которая вела в верхнее жилье, к его матери. Он наклонился и стал прислушиваться. Всё молчало в верхнем жилье. Максим тихонько взошел по крутым ступеням и остановился перед дверью, за которою покоилась мать его.
– Господи Боже мой! – сказал Максим про себя. – Ты зришь мое сердце, ведаешь мои мысли! Ты знаешь, Господи, что я не по гордости моей, не по духу строптивому ослушаюсь батюшки! Прости меня, Боже мой, аще преступаю Твою заповедь! И ты, моя матушка, прости меня! Покидаю тебя без ведома твоего, уезжаю без благословения; знаю, матушка, что надорву тебя сердцем, но ты б не отпустила меня вольною волей! Прости меня, государыня матушка, не увидишь ты меня боле!
Максим припал к порогу светлицы и облобызал его. Потом он несколько раз перекрестился, сошел с лестницы и вышел на двор. Дождь лил так сердито, как бы злился на весь люд Божий. На дворе не было живой души. Максим вошел в конюшню, конюхи спали. Он сам вывел из стойла любимого коня и оседлал его. Большая цепная собака, прикованная у входа, вылезла из конуры и стала визжать и рваться, как бы чуя с ним разлуку. То был косматый пес из породы пастушьих волкодавов. Длинная и жесткая шерсть дымчато-бурого цвета падала ему в беспорядке на черную морду, так что почти вовсе не было видно умных глаз его.
Максим погладил собаку, а она положила ему свои черные лапы на плечи и стала лизать его лицо.
– Прощай, Буян, – сказал Максим, – стереги дом наш, служи верно матери! – Он вскочил в седло, выехал в ворота и ускакал от родительского дома.
Еще не доскакал он до земляного валу, как услышал громкий лай и увидел Буяна, который прыгал вокруг коня, радуясь, что сорвался с цепи и что может сопутствовать своему господину.
Глава 11
Ночное шествие
Пока Малюта разговаривал с сыном, царь продолжал молиться. Уже пот катился с лица его; уже кровавые знаки, напечатленные на высоком челе прежними земными поклонами, яснее обозначились от новых поклонов; вдруг шорох в избе заставил его обернуться. Он увидел свою мамку, Онуфревну.
Стара была его мамка. Взял ее в верьх еще блаженной памяти великий князь Василий Иоаннович; служила она еще Елене Глинской. Иоанн родился у нее на руках; у нее же на руках благословил его умирающий отец. Говорили про Онуфревну, что многое ей известно, о чем никто и не подозревает. В малолетство царя Глинские боялись ее; Шуйские и Бельские старались всячески угождать ей.
Много сокрытого узнавала Онуфревна посредством гаданья и никогда не ошибалась. В самое величие князя Телепнева – Иоанну тогда было четыре года – она предсказала князю, что он умрет голодною смертью. Так и сбылось. Много лет протекло с тех пор, а еще свежо было в памяти стариков это предсказание.
Теперь Онуфревне добивал чуть ли не десятый десяток. Она согнулась почти вдвое; кожа на лице ее так сморщилась, что стала походить на древесную кору, и как на старой коре пробивается мох, так на бороде Онуфревны пробивались волосы седыми клочьями. Зубов у нее давно не было, глаза, казалось, не могли видеть, голова судорожно шаталась.
Онуфревна опиралась костлявою рукой на клюку. Долго смотрела она на Иоанна, вбирая в себя пожелтевшие губы, как будто бы что-то жевала или бормотала.
– Что? – сказала наконец мамка глухим, дребезжащим голосом, – молишься, батюшка? Молись, молись, Иван Васильич! Много тебе еще отмаливаться! Еще б одни старые грехи лежали на душе твоей! Господь-то милостив; авось и простил бы! А то ведь у тебя что ни день, то новый грех, а иной раз и по два и по три на день придется!
– Полно, Онуфревна, – сказал царь, вставая, – сама не знаешь, что говоришь!
– Не знаю, что говорю! Да разве я из ума выжила, что ли? – И безжизненные глаза старухи внезапно заблистали. – Да что ты сегодня за столом сделал? За что отравил боярина-то? Ты думал, я и не знаю! Что? Чего брови-то хмуришь? Вот погоди, как пробьет твой смертный час; погоди только! Уж привяжутся к тебе грехи твои, как тысячи тысяч пудов; уж потянут тебя на дно адово! А дьяволы-то подскочат, да и подхватят тебя на крючья!
Старуха опять принялась сердито жевать.
Усердная молитва приготовила царя к мыслям набожным. Раздражительное воображение не раз уже представляло ему картину будущего возмездия, но сила воли одолевала страх загробных мучений. Иоанн уверял себя, что страх этот и даже угрызения совести возбуждаемы в нем врагом рода человеческого, чтобы отвлечь помазанника Божия от высоких его начинаний. Хитростям дьявола царь противуставил молитву; но часто изнемогал под жестоким напором воображения. Тогда отчаяние схватывало его как железными когтями. Неправость дел его являлась во всей наготе, и страшно зияли перед ним адские бездны. Но это продолжалось недолго. Вскоре Иоанн негодовал на свое малодушие. В гневе на самого себя и на духа тьмы, он опять, назло аду и наперекор совести, начинал дело великой крови и великого поту, и никогда жестокость его не достигала такой степени, как после невольного изнеможенья.
Теперь мысль об аде, оживленная наступающей грозой и пророческим голосом Онуфревны, проняла его насквозь лихорадочною дрожью. Он сел на постель. Зубы его застучали один о другой.
– Ну, что, батюшка? – сказала Онуфревна, смягчая свой голос, – что с тобой сталось? Захворал, что ли? Так и есть, захворал! Напугала же я тебя! Да нужды нет, утешься, батюшка, хоть и велики грехи твои, а благость-то Божия еще больше! Только покайся, да вперед не греши. Вот и я молюсь, молюсь о тебе и денно и нощно, а теперь и того боле стану молиться! Что тут говорить? Уж лучше сама в рай не попаду, да тебя отмолю!
Иоанн взглянул на свою мамку, – она как будто улыбалась, но неприветлива была улыбка на суровом лице ее.
– Спасибо, Онуфревна, спасибо; мне легче; ступай себе с Богом!
– То-то легче! Как обнадежишь тебя, куда и страх девался; уж и гнать меня вздумал: ступай, мол, с Богом! А ты на долготерпение-то Божие слишком не рассчитывай, батюшка. На тебя и у самого Господа терпения-то не станет. Отречется Он от тебя, посмотри, а сатана-то обрадуется, да шарх! и войдет в тебя. Ну вот, опять дрожать начал! Не худо б тебе сбитеньку испить. Испей сбитеньку, батюшка! Бывало, и родитель твой на ночь сбитень пивал, Царствие ему Небесное! И матушка твоя, упокой Господи душу ее, любила сбитень. В сбитне-то и опоили ее проклятые Шуйские!
Старуха как будто забылась. Глаза ее померкли; она опять принялась жевать губами, беспрерывно шатая головой.
Вдруг что-то застучало в окно. Иван Васильевич вздрогнул. Старуха перекрестилась дрожащей рукой.
– Вишь, – сказала она, – дождь полил! И молонья блистать начинает! А вот и гром, батюшка, помилуй нас, Господи!
Гроза усиливалась всё более и скоро разыгралась по небу беспрерывными перекатами, беспрестанною молнией.
При каждом ударе грома Иоанн вздрагивал.
– Вишь, какой у тебя озноб, батюшка! Вот погоди маленько, я велю тебе сбитеньку заварить…
– Не надо, Онуфревна, я здоров…
– Здоров! Да на тебе лица не видать. Ты б на постелю-то лег, одеялом-то прикрылся бы. И чтой-то у тебя за постель, право! Доски голые. Охота тебе! Царское ли это дело! Ведь это хорошо монаху, а ты не монах какой!
Иоанн не отвечал. Он к чему-то прислушивался.
– Онуфревна, – сказал он вдруг с испугом, – кто там ходит в сенях? Я слышу шаги чьи-то!
– Христос с тобой, батюшка! Кому теперь ходить. Послышалось тебе.
– Идет, идет кто-то! Идет сюда! Посмотри, Онуфревна!
Старуха отворила дверь. Холодный ветер пахнул в избу. За дверью показался Малюта.
– Кто это? – спросил царь, вскакивая.
– Да твой рыжий пес, батюшка, – отвечала мамка, сердито глядя на Малюту, – Гришка Скуратов; вишь, как напугал, проклятый!
– Лукьяныч! – сказал царь, обрадованный приходом любимца, – добро пожаловать; откуда?
– Из тюрьмы, государь; был у розыску, ключи принес! – Малюта низко поклонился царю и покосился на мамку.
В.Г. Шварц. Опочивальня Ивана Грозного
– Ключи! – проворчала старуха. – Уж припекут тебя на том свете раскаленными ключами, сатана ты этакой! Ей-богу, сатана! И лицо-то дьявольское! Уж кому другому, а тебе не миновать огня вечного! Будешь, Гришка, лизать сковороды горячие за все клеветы свои! Будешь, проклятый, в смоле кипеть, помяни мое слово!
Молния осветила грозящую старуху, и страшна была она с подъятою клюкой, с сверкающими глазами.
Сам Малюта несколько струсил; но Иоанна ободрило присутствие любимца.
– Не слушай ее, Лукьяныч, – сказал он, – знай свое дело, не смотри на бабьи толки. А ты ступай себе, старая дура, оставь нас!
Глаза Онуфревны снова засверкали.