– Что ж! Если сам Яков Васильич никуда не ходил и никого не просил!
Больной еще более рассердился.
– Не ходил!.. Не просил! – воскликнул он, закашливаясь. – Вместо того чтобы похвалить за это человека, она его же за то обвиняет. Что ж это такое?
– Да я не обвиняю, за что ж ты сердишься? – подхватила с кроткой улыбкой молодая женщина.
– Нет, ты обвиняешь!.. Сами выходят замуж бог знает с каким сумасшествием… на нужду… на голод… перессориваются с родными, а мужчину укоряют, отчего он не подлец, не изгибается, не кланяется…
Проговоря это, больной чуть не задохся, закашлявшись.
– Ну, перестань, не волнуйся; на, выпей травы, – сказала молодая женщина, подавая ему стакан с каким-то настоем.
Зыков начал жадно глотать, между тем как сынишка тянулся к нему и старался своими ручонками достать до его все еще курчавых волос.
– Ну, что ж ты там делал? – спросил он, опять опускаясь на диван.
– Делал то, что чуть не задохся от хандры и от бездействия, – отвечал Калинович, – и вот спасибо вам, что напечатали мой роман и дали мне возможность хоть немножко взглянуть на божий свет.
При этих словах на лице Зыкова отразилось какое-то грустное чувство.
– Ты тут через генерала прислал к нам, – произнес он с усмешкою.
– Да, это знакомый моего знакомого, – отвечал Калинович, несколько озадаченный этим замечанием.
– Дрянь же, брат, у твоего знакомого знакомые! – начал Зыков. – Это семинарская выжига, действительный статский советник… с звездой… в парике и выдает себя за любителя и покровителя русской литературы. Твою повесть прислал он при бланке, этим, знаешь, отвратительно красивейшим кантонистским почерком написанной: «что-де его превосходительство Федор Федорыч свидетельствует свое почтение Павлу Николаичу и предлагает напечатать сию повесть, им прочтенную и одобренную…» Скотина какая!
Калинович несколько оконфузился.
– Я, конечно, не знал, что ты тут участник и распорядитель, – начал он с принужденною улыбкою, – и, разумеется, ни к кому бы не отнесся, кроме тебя; теперь вот тоже привез одну вещь и буду тебя просить прочесть ее, посоветовать там, где что нужным найдешь переменить, а потом и напечатать.
Последние слова были сказаны как бы вскользь, но тон просьбы, однако, чувствительно слышался в них. Лицо больного приняло еще более грустное и несколько раздосадованное выражение.
– Что тебе за охота пришла повести писать, скажи на милость? – вдруг проговорил он.
Калинович окончательно было растерялся.
– Призвание на то было! – отвечал он, краснея и с принужденною улыбкою, но потом, тотчас же поправившись, прибавил: – Мне, впрочем, несколько странно слышать от тебя подобный вопрос.
– Отчего же? – спросил Зыков.
Калинович пожал плечами.
– Тебе, собственно, моя повесть могла не понравиться, но чтоб вообще спрашивать таким тоном… – проговорил он.
– Твоя повесть – очень умная вещь. И – боже мой! – разве ты можешь написать что-нибудь глупое? – воскликнул Зыков. – Но, послушай, – продолжал он, беря Калиновича за руку, – все эти главные лица твои – что ж это такое?.. У нас и в жизни простолюдинов и в жизни среднего сословия драма клокочет… ключом бьет под всем этим… страсти нормальны… протест правильный, законный; кто задыхается в бедности, кого невинно и постоянно оскорбляют… кто между подлецами и мерзавцами чиновниками сам делается мерзавцем, – а вы все это обходите и берете каких-то великосветских господ и рассказываете, как они страдают от странных отношений. Тьфу мне на них! Знать я их не хочу! Если они и страдают – так с жиру собаки бесятся. И наконец: лжете вы в них! Нет в них этого, потому что они неспособны на то ни по уму, ни по развитию, ни по натуришке, которая давно выродилась; а страдают, может быть, от дурного пищеварения или оттого, что нельзя ли где захватить и цапнуть денег, или перепихнуть каким бы то ни было путем мужа в генералы, а вы им навязываете тонкие страдания!
На последних словах с Зыковым сделался опять сильнейший припадок кашля, так что все лицо его побагровело.
Жена, побледнев, подошла и крепко сжала ему голову, чтоб хоть сколько-нибудь облегчить припадок.
– Перестань ты сердиться! Ей-богу, скажу доктору, – произнесла она с укоризною. – Не верьте ему, Яков Васильич, повесть ваша понравилась и ему, и мне, и всем, – прибавила она Калиновичу, который то бледнел, то краснел и сидел, кусая губы.
– Очень вам благодарен! – отвечал он и обратился к Зыкову.
– Что ж, ты меня укоряешь только за среду, которую я выбрал и которую ты почему-то не любишь, – за это только?
– Нет, не за одно это, – отвечал больной с упорством, – во-первых, мысль чужая, взята из «Жака».[73 - «Жак» – один из романов Жорж Санд.]
Калинович покраснел.
– Выразилась она далеко не в живых лицах, далеко!.. – продолжал Зыков. – А я вот теперь, умирая, сохраняю твердое убеждение, что художник даже думает образами. Смотри, у Пушкина в чисто лирических его движениях: «В час незабвенный, в час печальный я долго плакал пред тобой» – образ! «Мои хладеющие руки тебя старались удержать» – еще образ! «Но ты от горького лобзанья свои уста оторвала» – опять образ! Или, наконец, бог с ней, с объективностью! Давай мне лиризм – только настоящий, не деланный, а как у моего бесценного Тургенева, который, зайдет ли в лес, спустится ли в овраг к мальчишкам, спишет ли тебе бретера-офицера, – под всем лежит поэтическое чувство. А с одной, брат, рассудочной способностью, пожалуй, можно сделаться юристом, администратором, ученым, но никак не поэтом и не романистом – никак!
Калинович ничего уж не возражал, но хозяйка опять заступилась за него.
– Как же ты говоришь так решительно? Яков Васильич написал одну вещь – и ты уж произносишь свой суд, а он напишет еще – и ты станешь думать другое, и это наверное будет! – сказала она мужу.
Зыков всплеснул руками.
– Господи боже мой! – воскликнул он. – Неужели ты думаешь, что если б я не ставил его бог знает как высоко, моего умницу, так я бы стал говорить? Неужели ты хочешь, чтоб он был каким-нибудь Дубовским, которому вымарают целую часть, а он скажет очень спокойно, что это ничего, и напишет другую… Наконец, черт с ней, с этой литературой! Она только губит людей. Вот оно, чего я достиг с ней: пусто тут, каверны, и ему чтоб того же с ней добиться… – заключил Зыков, колотя себя в грудь и закрывая в каком-то отчаянии глаза.
Бедная жена отвернулась и потихоньку отерла слезы. Калинович сидел, потупившись.
– Вот у меня теперь сынишко, и предсмертное мое заклятье его матери: пусть он будет солдатом, барабанщиком, целовальником, квартальным, но не писателем, не писателем… – заключил больной сиповатым голосом.
Калинович и хозяйка молча переглянулись между собою.
– Вы все в провинции жили? – спросила та.
– Да, – отвечал Калинович.
– И не женились там?
– Нет.
– Там, я думаю, много хорошеньких, – прибавила с улыбкою молодая дама.
– Нет, – отвечал Калинович, слегка вздохнув, и беседа их продолжалась еще некоторое время в том же несколько натянутом тоне. Зыков, наконец, открыл глаза. Калинович воспользовался этим и, будто взглянув нечаянно на часы, проворно встал.
– Прощай, однако, – проговорил он.
Больной обратил на него тоскливый взгляд.
– Куда же ты? Посиди, – сказал он.
– Нет, нужно: в театр хочу зайти, не бывал еще, – отвечал Калинович.
Зыков привстал.