– Куда едете, любезные? – спросил я.
– В губернский город, милостивый государь, – отвечал старик печальным голосом.
– Дедушки, батюшка, охотника этого; провожают его… дедушки, – подхватила хозяйка, ставившая на стол самовар.
– Деды этого молодца? – сказал я.
– Деды, – отвечал, глубоко вздохнув, старик и потупил свою седую голову.
– А званья какого?
– Мещане, ваше высокородие.
– Из роду мещане?
– Никак нет-с, напредь того были господские люди.
– Не в эком бы месте внуку Якова Иваныча надо быть, – вмешалась хозяйка, – вот при нем, при старичке, говорю, – продолжала она, – в свою пору был большой человек, куражливый. Приедет, бывало, на квартиру, так знай, хозяйка, что делать, не подавай вчерашнего кушанья или самовар нечищеный.
Старик горько улыбнулся.
– Не думали и мы, сударыня, что наше родное детище будет таким, – проговорила старушка своим жеманным и несколько плаксивым тоном.
– Что говорить, мать моя, что говорить! – подхватила хозяйка, тоже плачевным тоном.
– Остался после дочери моей родной, – продолжала старушка, – словно ненаглядный брильянт для нас; думали, утехой да радостью будет в нашем одиночестве да старости; обучали как дворянского сына; отпустили в Москву по торговой части к людям, кажется, хорошим.
– Что говорить, что говорить, мать моя, – подхватила еще раз хозяйка.
– Что ж он, загулял там? – спросил я.
– Бог знает, сударь, как сказать, хозяева ли обижали или сам себя не поберег, – отвечала старушка.
Старик горько улыбнулся и перебил жену:
– Он еще с детства себя не берег, оттого, что в баловстве родился и вырос; другие промышленники по этому же делу, еще в мальчиках живши, в дома присылают, а наш все из дому пишет да требует: посылали, посылали, наконец, сами в разоренье пришли. А тут слышим, что по таким делам пошел, что, пожалуй, и в острог попадет. Стали писать и звать, так только через два года явился: пришел наг и бос. Обули, одели, думая, что в наших глазах исправленье будет, а вместо того с первой же недели потащил все из дому в кабак…
С каждым словом в голосе старика слышалось более и более строгости, а на глазах старушки навернулись слезы.
– Чьих же вы господ были? – спросил я, чтобы прекратить этот, видимо, тяжелый для них разговор.
– Господ мы были: госпожи гоф-интенданши[2 - Гоф-интендантша – жена придворного чиновника, заведовавшего дворцами и садами. С 1797 года Гофинтендантская контора была подчинена обер-гофмаршалу.] Пасмуровой, – отвечал слепец внушительно.
– Гоф-интендантши Пасмуровой, – повторил я, припоминая, что мне еще матушка рассказывала что-то такое о гоф-интендантше Пасмуровой как о большой, по-тогдашнему, барыне.
– Ваша госпожа была здесь довольно знатное и известное лицо? – сказал я.
При этом вопросе лицо старика окончательно просветлело.
– Госпожа наша, – начал он, не торопясь и с ударением, – была, может, наипервая особа в России: только званье имела, что женщина была; а что супротив их ни один мужчина говорить не мог. Как ими сказано, так и быть должно. Умнейшего ума были дама.
– Хорошо, говорят, жила, открыто? – спросил я.
– По-царски или как бы фельдмаршалше какой подобает. Своей братьи помещиков круглый год неразъездная была. В доме сорок комнат, и то по годовым праздникам тесно бывало. Словно саранчи налетит с мамками, с детками, с няньками, всем прием был, – заключил старик каким-то чехвальным тоном. Я понял, что передо мной один из тех старых слуг прежних барь, которые росли и старелись, с одной стороны, в модном, по-тогдашнему, тоне, а с другой – под палкой…
– Ты, верно, управителем был? – спросил я.
– Я был, сударь, – отвечал старик, зажимая глаза и как бы сбираясь с мыслями, – был, по-нашему, по-старинному сказать, главный дворецкий: одно дело – вся лакейская прислуга, а их было человек двадцать с музыкантами, все под моей командой были, а паче того, сервировка к столу: покойная госпожа наша не любила, чтобы попросту это было, каждый день парад! А другое: зрение они слабое имели, и по той причине письма под диктовку их писал, по делам тоже в присутственных местах хождение имел, так как я грамоте хорошо обучен и хоть законов доподлинно не знаю, а все с чиновниками мог разговаривать, умел, как и что сказать; до пятидесяти лет, сударь, моей жизни, окроме шелковых чулков и тонкого английского сукна фрака, другого платья не нашивал. Дай бог царство небесное, пользовался милостями госпожи моей!
– Нынче уж таких господ нет, – сказал я.
– Никак нет-с, да и быть, сударь, не может. Не имею чести знать, кто вы такие, а по слепоте моей и лица вашего не вижу; таких господ уже нет! – отвечал старик, как бы удерживаясь говорить со мною откровенно.
– Я здешний помещик, и мне бы очень хотелось порасспросить тебя о старых господах.
Старик вздохнул.
– Девяносто седьмой год, сударь, живу на свете и большую вижу во всем перемену: старые господа, так надо сказать, против нынешних орлы перед воробьями! – проговорил он, значительно мотнув головою.
– Отчего же это? – спросил я.
Старик в раздумье развел руками.
– Первое дело, – начал он, – что все состоянием-то как-то порасстроились, да и духу уж такого не имеют; у нынешних господ как-то уж совсем поведенье другое, а прежде жили просто; всего было много: хлеба, скота, винная седка тоже своя, одних наливок – так бочками заготовлялось, медов этих, браг сладких! Веселились да гуляли или теперь, бывало, этих шутов и шутих свезут всех вместе у кого-нибудь на празднике, да и напустят друг на дружку, те и дерутся, забавляют господ, а нынче дворянство как-то и компании друг с другом мало ведут, все больше в книгах забаву имеют.
На этом месте старик приостановился, но потом вдруг начал с одушевлением:
– Да и много ли нынче господ по усадьбам проживают? Разве какой старый да хворый, а то все, почесть, на службе состоят, а уж из этаких-то больших персон, так и нет никого; хошь бы теперь взять: госпожа наша гоф-интенданша, – продолжал он почти с умилением, – какой она гонор по губернии имела: по-старинному наместника, а по-нынешнему губернатора, нового назначают, он еще в Петербурге, а она уж там своим знакомым министрам и сенаторам пишет, что так как едет к нам новый губернатор, вы скажите ему, чтобы он меня знал, и я его знать буду, а как теперь дали ей за известие, что приехал, сейчас изволит кликать меня. Я являюсь, делаю мой реверанс. «Слушай, говорит, Яков Иванов! – в нос всегда изволили немного выговаривать. – Слушай! Приехал новый губернатор, возьми ты лучшую тройку, поезжай ты в Кострому, ступай ты к такому-то золотых дел мастеру, возьми по моей записке серебряную лохань, отыщи ты, где хочешь, самолучших мерных стерлядей, а еще приятнее того – живого осетра, явись ты от моего имени к губернатору, объяви об себе, что так и так, госпожа твоя гоф-интенданша, по слабости своего здоровья, сама приехать не может, но заочно делает ему поздравление с приездом и, как обывательница здешняя, кланяется ему вместо хлеба-соли рыбой в лохане». Тот принимает, мне сейчас отличнейшее угощение делают, госпоже нашей изволят они писать письмо.
– Дружелюбие, значит, и началось, – заметил я в тон старику.
– Именно, что дружелюбие, слово ваше справедливое! – подхватил он. – По той причине, что как теперь его превосходительство начальник губернии изволят на ревизию поехать, так и к нам в гости, и наезды бывали богатеющие: нынешние вот губернаторы, как видали и слыхали, с форсом тоже ездят, приема и уважения себе большого требуют, страх хоша бы маленьким чиновникам от них великий бывает, но, знавши все это по старине, нынешние против того ничего не значат.
– А прежде что ж? – спросил я.
Яков Иванов пригнул на некоторое время голову на сторону и начал:
– Прежде, сударь, бывало, губернатор по губернии ехал, аки владыко земной: что одних чиновников этих при особе его состояло, что этого дворянства по дороге пристанет. Один был, не смею имени его наименовать, такс супругой еще всегда изволили по губернии ездить, а те, с позволения сказать, по женской своей слабости, к собачкам пристрастие имели. Про собачек этих особый экипаж шел, а для охранения их нарочный исправник ехал, да как-то по нечаянности одну собачку и потерял, так ее превосходительство губернаторша, невзирая на свой великий сан, по щеке его ударила при всей публике да из службы еще за то выгнали, времена какие были-с.
– Хорошие были времена, простые! – заметил я.
– Просто было-с, – заключил Яков Иванов, потом, подумав, продолжал: – Бывало, сударь, вся эта компания наедет к нам, сутки трои, четыре, неделю гостят, и теперь какую бы губернатор в доме вещь ни похвалил: часы ли, картину ли, мису ли серебряную, я уж заранее такой приказ имею, что как вечер, так и несу к ним в опочивальню, докладываю, что госпоже нашей очень приятно, что такая-то вещь им понравилась, и просят принять ее.
– Неужели же старуха все это из чехвальства делала? – спросил я.
– Чехвальство чехвальством, – отвечал Яков Иванов, – конечно, и самолюбие они большое имели, но паче того и выгоды свои из того извлекали: примерно так доложить, по губернскому правлению именье теперь в продажу идет, и госпожа наша хоть бы по дружественному расположению начальников губернии, на какое только оком своим взглянут, то и будет наше. Коли хоша я, поверенный госпожи Пасмуровой, пришел на торги в присутствие, никто уж из покупателей не сунется: всяк знает, что начальник губернии того не желает. Поблагодаришь кого и чем следует, а за именье что дали, то и ладно. Белогривское именье нам, сударь, этак попало по сто двадцати рублей в те времена, а я приехал принимать вотчину да по двести рублей с мужиков старой недоимки собрал, и извольте считать: во что оно нам пришло!
Яков Иванов потупился и вздохнул.