Перейдя в руки Белинского, «Московский наблюдатель» скинул унылую желтую обложку и оделся в зеленый цвет надежды. Это произошло в 1838 году.
По зову Белинского в журнал пришла молодежь – и прежде всех Михаил Бакунин.
Частые размолвки не мешали содружеству. Правда, журнал оказался новым поводом для споров. Бакунин хотел главенствовать, но натолкнулся на железную волю молодого редактора. Виссарион Григорьевич уже понял, что этот виртуоз формальной диалектики, проповедующий обращение к действительности, лично для себя охоч строить воздушные замки. Ни одно начатое им дело не было закончено – Бакунин всему предпочитал словесные фейерверки. Никто не умел так пламенно звать к героическим подвигам во имя любви к человечеству, но призывы начинались и кончались напыщенной фразой.
Бакунин говорил. Белинский засучив рукава работал. Он готовил номер обновленного журнала. Бакунин переходил от одного проекта к другому, обещая журналу поток философских трактатов, а написал единственную статью, в которой обосновал пресловутый тезис Гегеля. Так и появились в этой статье программные строки, в которых отразилась природа бесплодного философского созерцания:
«Что действительно, то разумно, и что разумно, то действительно».
Но неужто все существующее непременно разумно? Это утверждение давно вызывало недоумения и нападки. Самому Гегелю пришлось давать пространные разъяснения. Однако читатели «Московского наблюдателя» ничего об этом не узнали. Другое дело, если бы кому-нибудь удалось заглянуть в конспекты Бакунина, составленные им при изучении трудов Гегеля. В одном из них Бакунин записал: «Гегель говорит, что под действительностью не может быть понимаема всякая повседневная действительность, которую он признает призрачною, а лишь такая действительность, в которой исключены все призрачные, преходящие явления…»
Почему же в статье Бакунина в «Московском наблюдателе» не появилось ни одной из этих оговорок? Может быть, в таком случае нельзя уже было бы безоговорочно писать о «прекрасной русской действительности»? Или нужно было бы счесть «призрачной» власть самого императора Николая Павловича?
Бакунин был азартным игроком. Никто не умел так легко и убедительно рассеять любое сомнение в непреложности гегелевской системы. Для вящей убедительности он прибегал к аргументам, которые являлись не столько положениями Гегеля, сколько плодом его собственного вдохновения… Ведь только он один был знатоком подлинных сочинений прославленного философа.
– Я авторитет! – повторял Михаил Александрович, заговаривая сомневающихся.
Он был самолюбив и деспотичен. Даже дружественные к нему люди в шутку, но, конечно, в отсутствие пророка, говорили:
– Бакунин требует не только согласия с собой во взглядах, но даже одинакового взгляда на погоду и общего вкуса к гречневой каше…
Бакунинская статья стала программой обновленного журнала. Белинский уверовал в формулу разумно-действительного. Невероятное совершилось. Борец и воин по природе сам наложил на себя насильственный обет примирения. Критик утверждал, что всякий момент жизни велик, истинен и свят, как необходимый этап в историческом развитии общества. Он уверял, согласно догме, что дисгармония будет преодолена в гармонии. Но, должно быть, у Виссариона Белинского не было терпения ждать наступления этой неведомой гармонии. Признавая в теории существующую русскую действительность исторически обусловленной, сам он на практике ее взрывал, воюя со всеми литературными холопами. Любая рецензия его была щедро начинена порохом.
Таков был этот философ: мирясь, он не мог не бороться. Он служил выстраданной вере, проклиная ее и скрежеща зубами.
Станкевич писал ему из-за границы, советуя почаще смотреть в синее небо – образ бесконечного, – чтобы не впасть в «кухонную действительность». Таково было впитанное в замкнутом кружке брезгливое отношение к реальной жизни. Это была именно та порочная традиция, против которой взбунтовался Виссарион Белинский. Теперь уж никто не мог его заарканить. Он отвечал, что в небе, разумеется, легче увидеть образ бесконечного, чем в кухне. Но он, Белинский, не боялся житейской прозы, какова бы она ни была.
Когда в Москву на короткую побывку приехал из ссылки Александр Герцен, он застал друзей страстно увлеченными учением Гегеля. Было похоже на то, что образовался невиданный философский монастырь. Все брошюры, выходившие в Германии, где только упоминалось имя Гегеля, выписывались и зачитывались до дыр. Белинский вел яростные споры с Бакуниным и, едва расставшись, слал ему письма, которые сам иронически, но не без основания, называл «диссертациями». У философов образовался свой язык, непонятный для непосвященных.
Александр Герцен приехал много передумавший, много испытавший, столкнувшийся лицом к лицу с гнусным произволом. Когда он об этом заговорил, ему отвечали формулой Гегеля.
Предстояла, очевидно, жаркая схватка. Не с Бакуниным, конечно, который вовсе и не был склонен говорить о низменных явлениях действительности. Ведь и в родном Прямухине он, витая в философских эмпиреях, ни разу не остановил взгляда на участи собственных крепостных крестьян…
А по Гегелю крепостное право можно было отнести к явлениям призрачным, и формула разумной действительности снова становилась беспорочной. Не было никакого смысла упражняться в этой схоластике с Михаилом Бакуниным. Схватка предстояла с Виссарионом Белинским.
Друзья-противники долго присматривались друг к другу. Герцен то участвовал в спорах Белинского с Бакуниным, то принимал на себя их общие удары, то, покинув философский монастырь, бродил по знакомым московским улицам. К ночи чаще попадались навстречу бледные, истощенные люди в лохмотьях. Они возвращались после работы в свои подвалы. Из окон особняков лился яркий свет. Герцену казалось, там ростовщики, купцы, фабриканты пересчитывают золото, купленное кровью подневольных рабов. Кандидат Московского университета, значившийся в полицейских бумагах как «смелый вольнодумец, весьма опасный для общества», наяву слышал звон этого проклятого золота.
Иногда Герцен читал приятелям отрывки из своих сочинений. В сцене, озаглавленной «Пролетарий», английский сапожник, живущий в величайшей бедности, беседует с подмастерьем:
Мы сутки целые должны работать,
Чтоб хлеб иметь насущный.
Есть для других науки, книги,
Досуг чем хочешь заниматься,
Для них раскрыт весь мир господень,
И от избытка притупились их
Желанья вялые. А нам что на
Замен всего ограбленного дали?
Работу тяжкую и униженье.
По замыслу автора, этот сапожник, основатель секты английских квакеров, встречается с сыном могущественного лорда Вильямом Пеном. Молодой лорд порывает все связи с миром аристократии, чтобы вместе с единомышленниками переселиться в Америку и построить там новую, справедливую жизнь.
– Твой герой обретет это счастье в Америке? – спрашивали Герцена нетерпеливые слушатели.
– Не думаю, – отвечал автор драматических сцен. – Да и был ли способен к этому квакер-фанатик? – Герцен задумчиво поглядывал на свою рукопись. – Меня интересует в этих сценах отнюдь не история, а социальная правда. Ведь везде, во всем мире, господа, отходящее старое теснит возникающее юное… – Он постепенно увлекся и заговорил с присущим ему жаром: – Везде мы видим разрыв двух миров, везде две противоположные нравственности с ненавистью глядят друг на друга.
И уже забыты были английские квакеры. Автор призывал подумать о русской жизни. Не выдуманный герой, а сам Александр Иванович Герцен, познавший в скитаниях русскую жизнь, говорил с будущими читателями от имени подневольных русских людей:
– А нам что на замен всего ограбленного дали? Работу тяжкую и униженье…
Так говорил молодой русский писатель Александр Герцен, по-своему продолживший страстную речь Александра Радищева.
Встречи с Белинским происходили почти каждый день. Пробил час решительного объяснения.
– Итак, по-вашему, надо принять как сущее всю нашу действительность? – начал Герцен.
– Безусловно, – хмуро отвечал Белинский.
Герцен вспылил. Он приводил одно за другим вопиющие преступления власти. Белинский слушал не перебивая.
– И реальное зрелище угодливого холопства, и казнокрадство, и шпионство, и бесправие, и стоны истязуемых, и муки голодных – на все это нужно глядеть сложа руки?!
Белинский помолчал, только судорога прошла по его лицу.
– Выслушайте меня и поймите, – твердо отвечал он. – Жизнь развивается и будет развиваться, независимо от того, нравится или не нравится нам та или иная историческая данность.
– Какое непостижимое, трагическое заблуждение! – воскликнул Герцен.
– Таково мое убеждение, – спокойно отвечал Белинский. – Против убеждения никакая сила не заставит меня написать ни одной строчки. Мне легче умереть от голода, я и без того рискую этак умереть каждый день… – Он горько улыбнулся.
– Ну вот вам еще один, последний аргумент, – начал Герцен после длительного молчания. – Я буду сражаться вашим же оружием. Вы говорите – наша действительность, как и всякое историческое бытие, разумна. Пусть на минуту будет так. Но в таком случае и борьба с нею будет не менее разумна и оправданна. Не так ли?
– Это было бы проявлением прекраснодушия. В нем, может быть, много чувства, но нет ни крупицы разума…
Друзья, ставшие противниками, расстались.
Казалось, споры молодых людей шли о философии. По существу – в московских закоулках шли поиски путей для познания и устроения жизни. Но где же пролегал этот путь?..
Герцен вернулся из Москвы в ссылку, во Владимир. Белинский переехал в Петербург. Для него наступили месяцы страданий, сомнений, тяжелой внутренней борьбы. Гегелевская смирительная рубашка трещала по всем швам, однако все еще держалась.
…Мартовское петербургское солнце раньше заглядывает в комнату, отведенную Виссариону Белинскому в тихой квартире Заикина, и позже оттуда уходит. Масленицу сменил великий пост, а Павел Федорович все еще готовится к поездке в Берлин и никак не может решиться. К прежним его сомнениям каждый день присоединяются новые, но он избегает понапрасну тревожить своего постояльца.
Виссарион Григорьевич с утра стоит у конторки и пишет, быстро отбрасывая исписанные листы. Когда онемеет рука, он расхаживает по комнате. На столе, как память прошлого, лежат старые книжки «Московского наблюдателя». Нет-нет да и взглянет на них усталый человек.
– О Бакунин, Бакунин! Где же прекрасная русская действительность? Уж не в этой ли злополучной книжке ты и существуешь?
И, вернувшись к своей конторке, еще долго не может начать работу, все продолжает незаконченный спор.