Теперь добросердечный начальник, выслушав Копейкина, ссужает ему из личных средств, чтобы капитан мог спокойно ожидать решения дела о пенсионе. Нетерпеливый Копейкин сам становится, стало быть, виновником своих бедствий.
Нет, не оказал автор Копейкину никакого снисхождения. Сказано теперь в повести, что капитан Копейкин привередлив, как черт, что побывал он и на гауптвахте, и под арестом, всего повидал. Сказано, что, придя к милосердному начальнику, тому самому, который снабдил его средствами, Копейкин всех распушил, бунт поднял… Что прикажете делать с таким чертом? По-прежнему возникает в повести фельдъегерь, трехаршинный мужчина, ручища у него самой натурой устроена для ямщиков, – словом, дантист этакой. Но если теперь высылают из Петербурга с этим фельдъегерем назойливого Копейкина, кто не согласится, что «с ним поступили хорошо»?
Только неузнаваемо поблекла главная мысль повести. И капитан Копейкин не являлся больше духовному взору автора «Мертвых душ». Снова отправился он в Петербург, к цензору Никитенко.
В типографии уже набирались разрешенные главы «Мертвых душ». Снова видели повсюду Николая Васильевича и, глядя на него, дивились: вон как возродился человек, этакий у него подъем душевных сил!
Подъем этот доходил порою до странного экстаза. Гоголь приехал к Аксаковым и объявил, что намерен совершить путешествие в Иерусалим, к гробу господню. И, видя всеобщее изумление, продолжал: прежде путешествия в Иерусалим он уедет в Италию, чтобы закончить «Мертвые души». Он выполнит обещание, данное читателям: две части поэмы впереди – не безделица!
Однако мысли Николая Васильевича были, по-видимому, больше заняты путешествием в святую землю. Он опять к нему вернулся, говорил возбужденно и присматривался подозрительно: как примут его решение?
Но путешествию в Иерусалим, как делу дальнему и сомнительному, не придали у Аксаковых значения. Всех огорчил скорый отъезд Гоголя на Запад. Зачем покидать отечество? Разве Николаю Васильевичу плохо живется и работается в Москве?
Гоголь слушал, едва сдерживая нетерпение. Резким движением откинул прядь волос, упавшую на лоб. Тень недовольства пробежала но лицу. Не дослушав уговоров, он встал и уехал.
Но через несколько дней Гоголь снова вошел в гостиную Аксаковых. В руках он благоговейно нес икону. На лице его лежал отпечаток внутреннего просветления. Сам хозяин дома, почтенный Сергей Тимофеевич Аксаков, смутился духом: вид Гоголя, шествующего по гостиной с иконой в руках, с сияющим взором, был необычно странен.
Никто не знал, что Гоголю приходится спасаться от дьявола! О, это было вовсе не то адово племя, которое суетилось в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», которое строит козни и хорохорится, пока не открестится от него добрый человек! Гоголю смутно виделся владыка зла. Дьявол медлил приблизиться, но уже насылал в душу и смущение, и трепет, и страх, от которого мешались мысли. Но стоило задумать путешествие в святую землю, – и вот в руках очутилась святая икона, верный символ спасения. Это ли не знамение, благовествующее путнику?
А всего-то и было, что знакомый Гоголю архиерей благословил будущего паломника иконой. Князья церкви часто одаривали мирян иконами. В поступке архиерея не было ничего необыкновенного. Но Гоголь так и оставался в мистическом экстазе. А уходя – забыл у Аксаковых икону. Уходил Гоголь сумрачный, подавленный, будто испытывая невыносимую тяжкую печаль.
История с иконой показалась бы Сергею Тимофеевичу Аксакову еще более удивительной, если бы знал он, как ответил архиерею Николай Васильевич. «Силой вашего же благословения благословляю вас!» – написал князю церкви мирянин Николай Гоголь. Благословение, полученное архипастырем от пасомого, было, вероятно, единственным в летописях церковной жизни.
Вскоре и Марья Ивановна Гоголь получила в своей Васильевке письмо с торжественным благословением от любящего сына. Это было и вовсе неслыханно на святой Руси. Должно быть, мысли почтительного сына, вырвавшись из его воли, стали приобретать часом какое-то исполинское значение.
На столе у него лежали корректурные листы «Мертвых душ». Капитан Копейкин вернулся из Петербурга, не получив ни одной царапины при новой встрече с цензором Никитенко. Можно благополучно закончить печатание поэмы.
Автор, проявляя крайнее нетерпение, непрестанно подгонял типографщиков. Глядя на эту спешку, дивились даже близкие приятели Гоголя: куда торопится беспокойный человек?
В теплый майский день Гоголь отпраздновал именины в погодинском саду. За именинным столом собрался привычный круг. Тот же Михаил Петрович Погодин, хотя и вовсе не смотрит он на почетного гостя; тот же медоточивый Шевырев; те же Аксаковы и неутомимый ритор Хомяков; тот же московский Вальтер Скотт – Загоскин; рядом с ним важный жандармский чин, объявивший себя почитателем Гоголя.
Просторен погодинский сад, но тесен, ох как тесен круг гостей!
За именинным столом лились речи о смиренномудром русском народе. В эти дни народ валом валил по просохшим дорогам к Троице-Сергию. Он, угодник, всякое горе-горюшко хрестьянское к божьему престолу вознесет. Вознесет или нет – кто знает, а сиротская благостыня уже течет рекой к лаврским монахам. Нет такой старухи, от которой не достался бы хоть грош на помин души. Конечно, за грош и благодати получит старуха на полушку, а ей утешение: смилостивился угодник божий, принял, святитель, доброхотное приношение.
Валом валил народ к Троице-Сергию, а идучи пели люди духовные стихи. В славянофильских гостиных по этому случаю уже не речи произносили, а, прямо сказать, акафисты слагали:
– Вот она, вера православная, горами движет!
Звон колоколов Новодевичьего монастыря сливался со звоном заздравных бокалов в честь именинника в погодинском саду.
Гоголь, не вслушиваясь, ушел в думы: скорей в дорогу!
Дорога! Какой благостный, целительный мир навеваешь ты! Какие чудные замыслы рождаются в душе! Чу! Вот прозвучит рожок кондуктора – и от одной этой мысли нисходит в душу необъятная радость. Пусть приобщатся к этой радости и все страждущие.
«Я еду к тебе с огромной свитой, – написал Гоголь поэту Языкову. – Несу тебе и свежесть, и силу, и веселье…» А Николай Михайлович Языков, лечившийся за границей, был поражен параличом и приговорен к неподвижности до конца жизни, Гоголь хорошо это знал.
Где же ты, свита всемогущих надежд, с которой только что собирался отправиться в путь пророк-исцелитель? Увы, она покидает его, как только наступает смутный час тщетной борьбы с самим собой.
Прокоповичу Гоголь писал: «Ты узнаешь и молодость, и крепкое разумное мужество, и мудрую старость. Узнаешь их прекрасно, постепенно, торжественно-спокойно, как непостижимой божьей властью я чувствую отныне всех их разом в моем сердце».
Надо бы еще раз перечитать Николаю Васильевичу эти строки, пока не высохли чернила, и, пожалуй, никуда их не посылать. Николай Яковлевич Прокопович, знавший, как боится Гоголь каждого превыспреннего слова, наверняка удивится, прочтя это неожиданное пророчество. Какая такая молодость может вернуться к человеку, давно забывшему о ней в тяготах жизни? Какая мудрая старость может ждать его, немудрящего? Иное дело – бывший школьный товарищ Гоголь! Ему, гениальному писателю, дано, должно быть, право пророчествовать людям. И погрузится Николай Яковлевич в размышление, смущенный торжественными прорицаниями письма. Где же ему знать, что Гоголь сам от себя отгоняет прорицаниями привязчивые страхи! А страхи никуда не уходят.
Гоголь вспомнил и другого школьного товарища – Данилевского. С ним делил Гоголь и нужду, и горести, и разочарования, когда оба юношами явились в Петербург. Потом Гоголь жил вместе с Данилевским в Париже. А ныне, ничего в жизни не свершив, томится Александр Семенович Данилевский в своей захудалой усадьбе на Украине. Как и ему не помочь?
«Если же что в жизни смутит тебя, наведет беспокойство, сумрак на мысли, – писал Данилевскому Гоголь, – вспомни обо мне, и при одном уже твоем напоминании отделится сила в твою душу!»
Долго будет перечитывать это письмо Александр Семенович Данилевский, но, чуждый мистицизма, ничего не поймет. Пожалуй, даже прогневается на старого товарища: вскружила, мол, ему голову слава! А ты, коль одолевают тебя долги и разорение, – открещивайся от них именем Гоголя! Это ли не смехотворный рецепт?
А чего бы удивляться маловеру Данилевскому, если бы знал он, что написал Гоголь о самом себе: «И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облеченной в святый ужас и блистанье главы…»
Это и совсем похоже на величественно-темные пророчества из священной книги «Апокалипсис», над разгадкой которых тщетно бьются богословы. А вписано в текст «Мертвых душ»!
Гоголь читал корректуру и, как всегда, внес много поправок и изменений, но сохранил все таинственные прорицания. Он обещал читателям, что в поэме, где суматошится Чичиков, явится на смену маниловым, ноздревым и собакевичам муж, одаренный божескими доблестями. Обещал еще автор, что в той самой книге, где даже дубиноголовая Настасья Петровна Коробочка поторговывает помаленьку крепостными девками, где беседует дама приятная во всех отношениях с дамой просто приятной, а прочие губернские дамы проносятся в галопаде, – что в этой же книге явится чудная русская девица, какой не сыскать нигде в мире, со всей дивной красотой женской души, вся из великодушного стремления и самоотвержения…
Стоял май, когда вышли первые экземпляры долгожданной поэмы. Гоголь раскрыл книгу, пахнущую типографской краской, и сказал, отвечая на свои мысли:
– Вот немного бледное предвестие той великой поэмы, которая строится во мне и разрешит наконец загадку моего существования!
Какая тайна тревожит автора «Мертвых душ»?.. Но прочь набежавшие на чело морщины и строгий сумрак лица! В дорогу!
Николай Васильевич занял место в почтовом дилижансе, идущем в Петербург. Закутался, по обыкновению, в дорожную шинель и, казалось, не бросил ни одного взгляда на летние виды, плывущие за окном кареты.
Глава четырнадцатая
Гоголь заехал в Петербург накоротке, держа путь за границу. Остановился у профессора Плетнева и ввечеру отправился на Невский. Шел не торопясь, привычно присматриваясь к людскому потоку.
«Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере, в Петербурге!» – Николай Васильевич мог бы еще раз повторить эти строки из собственной повести.
Прозрачной, едва видимой дымкой опускаются сумерки, суля трепетное мерцание белой летней ночи. Как любил эту пору Пушкин! Гоголю видится другое. Ему особенно дорог в Петербурге тот поздний час, когда будочник, накрывшись рогожей, вскарабкается на лестницу зажигать фонарь; настает тогда таинственное время, лампы дают всему какой-то заманчивый, чудесный свет.
В такое время молодой живописец Пискарев и встретил на Невском незнакомку, которая показалась ему совершенно Перуджиновой Бианкой. Художник был готов отдать жизнь за один ее взгляд; ее голос звучал, как арфа!
А вскоре Пискарев услышал тот же голос, но боже, какие слова были произнесены!
– Меня привезли в семь часов утра. Я была совсем пьяна. – При этом она улыбалась. А было ей всего семнадцать лет.
Мечта художника столкнулась с жестокой обыденностью. И погиб несчастный Пискарев.
Прошло несколько лет с тех пор, как привиделась Гоголю эта печальная история при обманчивом свете фонарей Невского проспекта. А Невский все тот же. Все так же быстро совершается на нем фантасмагория в течение одного только дня. Какой-нибудь чудак, ничего не ведая об участи Пискарева, снова устремляется вслед за незнакомкой, которая покажется ему Рафаэлевой Мадонной или Джокондой Леонардо да Винчи. Можно бы и белую ночь принять за фантасмагорию, если бы не противостояла этой фантасмагории незыблемая жизнь.
Навстречу Гоголю шел бравый офицер, заглядывая мимоходом под каждую женскую шляпку. Гоголь прищурился: никак старый знакомый – поручик Пирогов!
В тот вечер, когда художник Пискарев устремился за своей Бианкой, поручик Пирогов пошел следом за приятной блондинкой. Он претерпел, как известно, жестокую секуцию за волокитство, которой подверг поручика Пирогова муж приятной блондинки, честный немец, жестяных дел мастер Шиллер. А вечером того же дня поручик Пирогов отправился, успокоившись, к знакомым и так отличился в мазурке, что привел в восторг и дам и кавалеров.
– Дивно устроен свет, – повторяет, улыбаясь, Гоголь. – Должно быть, и сегодня танцует где-нибудь поручик Пирогов. Все поручики отлично танцуют мазурку.
За что же погиб, однако, мечтатель Пискарев? Спросить бы у автора повести «Невский проспект», да ведь еще раз повторит, пожалуй, Николай Васильевич: «О, не верьте Невскому проспекту!.. Все обман, все мечта, все не то, чем кажется! Он лжет во всякое время, Этот Невский проспект!..»