Сороковые годы - читать онлайн бесплатно, автор Алексей Дмитриевич Галахов, ЛитПортал
bannerbanner
Полная версияСороковые годы
Добавить В библиотеку
Оценить:

Рейтинг: 3

Поделиться
Купить и скачать

Сороковые годы

Год написания книги: 2017
Тэги:
На страницу:
3 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Чувство долга глубоко лежало в его душе. Как в собственном образовании на всех его ступенях он был исполнителен, так впоследствии и в своей педагогической практике он относился к своему делу серьезно, не дозволяя себе манкировать принятою на себя обязанностью или относиться к ней кое-как. В этом отношении он был истый «классик», тогда как его сослуживцы отличались «романтизмом», т. е. нередким отлыниваньем от уроков под разными предлогами»

Петр Николаевич принадлежал к натурам сосредоточенным. Он не любил распахиваться не только перед незнакомыми, но даже и перед людьми ему близкими, чем капитально отличался от москвичей, падких на сближение с новыми лицами, легко переходящих от вежливого вы к бесцеремонному ты и лезущих с первого же визита на дружбу или даже в родство. Он знал, чем большею частию оканчивалось такое быстрое, закадышное знакомство. Происходило это у него не от застенчивости или нелюдимства, а от того, что он дорожил своими задушевными связями и сходился лишь с такими личностями, которые были ему по плечу в отношении двоякого ценза – образовательного и нравственного.

Вследствие такой прирожденной замкнутости внутренний мир Петра Николаевича туго поддавался точной характеристике. Один из повествователей среднего разряда вывел его в каком-то рассказе, который и отправил к Белинскому, прося его выразить свое мнение. «Вы напрасно, мой милый, – отвечал ему критик, – воображаете, что личность Кудрявцева может быть легким сюжетом для психического анализа: ее надобно узнать да узнать, а это не скоро дается». Жалко, что такой умный человек, как П. В. Анненков, не познакомившись с Кудрявцевым обстоятельней и увидев его впервые у Белинского, назвал выражение лица его «каменным»[19]. Он сильно ошибся: трудно было найдти человека, который бы принимал более живое участие в горе, постигавшем не только его друзей, но и простых знакомых. Все, сходившиеся с Петром Николаевичем, никогда не расходились с ним.

С первых шагов самопознания (а это началось очень рано, чуть ли не в отрочестве) Кудрявцев стал запасаться негодованием на косность ума и нравственного совершенствования, на стеснение разумной воли, стремящейся к лучшему устройству жизни. Иначе и быть не могло, принимая в соображение даровитость субъекта и коренные отличия того сословия, к которому субъект принадлежал по рождению. Сословие это обреталось под строгой дисциплиной высших своих членов. Примеры такой безусловной подчиненности Кудрявцев легко мог видеть на своем отце, переносившем те или другие стеснения, а также и в школе, где первоначально обучался. Вот почему, снисходительный и гуманный, он был неуступчив, когда дело шло о покушениях на образ мыслей, на идеи и принципы. В семействах того сословия, о котором здесь говорится, он встречал также примеры тяжелого ярма. Родные и двоюродные сестры Петра Николаевича горячо любили его, находя в его обхождении с ними прямую противоположность с обхождением других членов семьи: отцев, братьев, мужей. Со стороны его неизменная снисходительность и любовь, со стороны других вкоренившийся обычай брутального отношения силы к слабости. Незавидная участь одной из его родственниц изображена им в повести: «Без рассвета».

Из того же источника, т. е. из сочувствия к притесняемым, происходила в его ученых занятиях особенная наклонность к судьбам национальностей, находившихся под чужеземным гнетом. Такова была судьба тогдашней Италии, истории которой он посвятил первый свой труд[20]. Так называвшийся тогда «италианский вопрос» стал его любимою темою, а всецелое возрождение Италии твердым убеждением. На это возрождение смотрел он, как на торжество исторической правды. Но, будучи врагом всяких насильственных распоряжений и непрошенного чуждого вмешательства, он хотел бы предоставить самому народу устройство его судьбы. По его мысли, Италия могла быть способною на это при более благоприятных обстоятельствах, и потому он стоял на стороне того мнения, которое выражалось поговоркой: «Италия управится сама собой» (tara da se).

По возвращении его из-за границы (1846 г.), замечали в нем какое-то меланхолическое настроение и объясняли это частию его нездоровьем, частию чувством скрываемой любви. Допуская в известной мере действие этих причин, следовало бы не за~ бывать третьей, более разумной причины: то была благородная туга сердца при сознании разлада между текущею жизнию и разумными началами иной, лучшей жизни. Его тяготили в особенности те из современных событий, которые и у нас, и за границей обращали вспять успехи цивилизации. При таком положении дел не мудрено было терять веру в разумный прогресс. Но в столетний юбилей Московского университета (1855 г.) Петр Николаевич заметно повеселел. Это было не без причины. Почет, оказанный в лице старейшего из наших университетов науке и служителям её, прояснил его душу и лице, ободрил его. Он мирил его с тяжелою памятью прошлого во имя надежды и доверенности к будущему. Вслед за Грановским выдвигался и он на ученое поприще. Оба они привлекали к себе любовь учащейся молодежи и внимание развивавшагося общественного мнения. Имена их становились рядом по благородству направлений. И, когда Грановский преждевременно сошел в могилу, Петр Николаевич, по всем правам, заступил его место в университете и в сердцах слушателей: он достойно держал кафедру на высоте, поставленной покойным профессором, его наставником, товарищем и другом. Учащаяся молодежь никого так не любила, как этих двух преподавателей истории, потому что видела в их обращении благосклонность к себе и искреннее желание пользы. И Кудрявцев и Грановский допускали к себе студентов по воскресеньям, беседовали с ними о новых сочинениях по предмету истории и даже снабжали их книгами из своих библиотек. Другие профессоры, тоже достойные во всех отношениях, осуждали такой обычай, находя, что он отнимает у них время, нужное для их собственных трудов или отдыха, и притом слишком сближает учащих и учащихся, дает последним поблажку в обращении. Может статься, и есть в этих словах известная доля правды, но когда вспомнишь, что вслед за Грановским занимали кафедру истории такие лица, как Кудрявцев, Ешевский, Герье, то отнесешься к принятому обычаю с великим уважением и благодарностью.

Стойкость убеждений соединялась в нем с удивительным благодушием. В нем не было ни малейшего упрямства или грубости, которым часто подвержены личности прямые и честные, но в то же время неприятно отталкивающие от себя манерами своего обхождения, как бы из желания выказать себя Катонами. Петр Николаевич от природы чуждался такого катонства: он был образцом снисходительности в кругу личных отношений, отчего и пользовался не только горячей привязанностью своих единомышленников, но и уважением тех, которые думали иначе. До какой степени доходила его гуманность по отношению к личности, на какой бы ступени общества таковая ни стояла, можно судить по следующему факту. В первый год своего супружества он проводил лето в Останкине, подмосковном имении графа Шереметева. Однажды, после вечернего чая, бывшие у него в гостях короткие знакомые отправились гулять. Отошедши недалеко от дачи, супруга его вспомнила, что она забыла взять с собою ключи от комода, в котором хранились деньги и некоторые ценные вещи. Не надеясь на честность своей прислуги, она просит Петра Николаевича вернуться и принести ключи. «Как же, мой друг, теперь это сделать? – возразил он:– ведь это не ловко, совестно». К этим словам нечего прибавлять. Петр Николаевич скорее согласился бы лишиться денег, чем оскорбить прислугу подозрением, может быть, незаслуженным.

Во взгляде Петра Николаевича на мироустройство проглядывал пессимизм. Он часто видел. в жизни действие слепого случая, бессмысленных сил, губящих человека без надежды на исцеление. Ужасная болезнь жены и неожиданная смерть её во цвете лет поразила его. Он спрашивает себя в недоумении: «что это такое – слепой случай или наказание, имеющее какой либо смысл? Если это неразумная сила, то откуда в ней столько рассчитанной жестокости? а если она разумна, то как может быть столько жестокою?»… И затем прибавляет: «Нам ли хотеть обманывать себя? Дети ли мы, чтоб закрывать себе глаза на наши прирожденные немощи и на законы, над нами господствующие? Испытавши на деле их неумолимость, опять ли тешить себя розовыми теориями и на воздухе построенными мечтами?». Но еще прежде того, до своего несчастья, он думал также, что доказывается следующим местом в письме к одной из бывших его учениц. Выразив желание себе быстрой смерти, не предшествуемой никакой злостной болезнью, он останавливается и говорит: «Куда зашел я! как будто все это в нашей власти? как будто нет над нами судьбы, которая хотя и вовсе не дальновиднее нас, видит вперед менее нашего, однако по самой слепоте своей часто смешивает нас с деревьями и кремнями и вовсе неожиданно дает нам щелчки, от которых не устояло бы и крепкое дерево. Здесь упала она грозою и сожгла целое селение; там, на море, разыгралась она бурею и потопила целый корабль со всем его живым грузом, без разбора праведника от неправедника; там промчалась язвою, там пронеслась голодом, а вот, недавно еще, зашевелившись под землею, почти опрокинула вверх дном целый город – людей наравне с домами. Неужели она пошутила над ним с мыслью? Неужели с мыслью истребила она Лиссабон, сгладила с лица земли Помпею, залила Нидерланды и проч., и проч… Но, право, в такой мысли я ровно ничего не смыслю… и молчу».

VII

Всего персонала московских профессоров и литераторов ни с кем нельзя было так легко познакомиться, как с Михаилом Петровичем Погодиным. Это зависело от его общительности и простоты обращения, чуждого каких либо церемоний. Могло статься, что в этом свойстве отражалась и сущность сословия, к которому он принадлежал по рождению и которому неведомы осторожность и раздумье при завязывании знакомств. Другое похвальное свойство Погодина выказывалось в отношениях к лицам, высшим его по какому либо значению: он обращался с ними без боязни, говорил свободно, не понижая голоса, даже часто разноречиво с ними в обсуждении каких либо вопросов. И. И. Давыдов изумлялся такой отваге, особенно в то время, когда он вместе с другими лицами (в числе которых находился и Михаил Петрович) гостил у графа Уварова в его Тускулуме, тоесть селе Поречье: «Я не позволю себе, – говорил он, – обращаться так развязно с лицем, выше меня стоящим: как я могу забыть, что это лице – министр и мой начальник?» Так рассуждал выдающийся профессор, имевший уже генеральский чин и звезду. У него и на медной доске, прибитой ко входной двери, было вырезано: действительный статский советник Иван Иванович Давыдов.

С таким-то общедоступным человеком, как Погодин, я познакомился в первый год издававшагося им «Московского Вестника» (1827 г.). Я отъявился к нему с небольшой статейкой (под названием «Четыре возроста естественной истории»), чуждой содержания, т. е. научного интереса, но написанной не дурным стилем, под влиянием так называвшейся «павловщины», т. е. лекций М. Г. Павлова, любимого профессора, в физико-математическом факультете. В это же время я увидел и С. П. Шевырева, вместе с Погодиным жившего и работавшего для журнала.

Второй визит Погодину был сделан лет через пять после первого, в 1831 или 1832 году. В это время он жил на Мясницкой улице, в собственном доме, купленном у князя Тюфякина. Дом перестроивался или обновлялся по указанию нового владельца, к которому ввели меня по накладным доскам в верхний этаж: здесь он сидел в небольшой комнате, за маленьким столом, оглушаемый стуком плотничьих топоров и криком рабочих. Разговор наш по поводу издания альманаха «Сиротка» (1831 г.) в пользу малолетних, оставшихся без приюта по смерти их родителей от холеры и помещенных на время в доме Павла Павловича Гагарина, беспрестанно прерывался появлением рыжого мужика, может быть, подрядчика. «Что тебе надобно?» – спрашивал Погодин. – Пожалуйте гвоздей: все вышли. – «Каких тебе нужно: больших или средних?» – И тех и других. – «По скольку?» – По стольку-то. И Михаил Петрович, нисколько не смущаясь, в самом веселом и добром расположении духа, выдвигал ящик своего рабочего стола и отсчитывал требуемое число гвоздей. Тут я заметил, что на его месте я бы не стал доверяться подрядчику, помня пословицу: «красный – человек опасный». – «Нет, не беспокойтесь: я хорошо знаком с простым народом и по физиономия тотчас отличу плута от надежного, совестливого малого. Мой подрядчик в числе второго разряда».

Такою способностью совмещать две совершенно разнородные вещи: выдачу гвоздей плотникам и изложение на бумаге своих мыслей, некоторые, шутки ради, объясняли происхождение излюбленных Погодиным афоризмов. В самом деле, часто отрываемый от письма приходом подрядчика, он был вынужден ставить точки там, где фраза еще не оканчивалась: отсюда крайне несвязная речь, совершенно противоположная периодическому строю. Но это не афоризмы, которые выражают известные мысли, хотя и в немногих словах, но ясно, определенно и связно. У Михаила Петровича не то: y него, сплошь и рядом, предложения обходятся без подлежащих и сказуемых и, однако-ж, каждое замыкаются точкой. Это скорее – лаконизмы, оригинальные по своему строю, выходящие за пределы надлежащей краткости. Вот несколько образчиков: «Известие о болезни батюшки. Туда. Умер» (т. е, получил известие о болезни отца. Надобно ехать к нему, но уже поздно; батюшка уже скончался). «В университет. С Кубаревым мимо Снегирева. Все гусем к Уварову». «Скучная лекция. Хандра. Для рассеяния к Аксаковым. Анекдоты Пущина о Павле и Суворове. В бостон»[21]. Читателей поражала такая форма и давала повод к пародиям. Наиболее удачная вышла под псевдонимом Ведрина (Герцена). Граф Строгонов, прочитав ее, заметил: «Будьте уверены, господа, что Михаил Петрович сочтет ее своим собственным произведением». В похвалу Погодину необходимо прибавить, что он не сердился на подобные выходки и даже смеялся, если пародия выходила забавною. Но отзывы о книге: «Год в чужих краях» (1844), огорчили его. Один из них, написанный Н. А. Полевым, помещен в петербургском журнале, в каком именно не припомню; другой, явившийся в «Отечественных Записках»[22], принадлежит мне. Каюсь искренно и сильно в этом проступке. Что делать? Тогда он считался делом похвальным, обязательным, услугой известному направлению. Всему виною литературнал партия. Погодин, видите ли, принадлежал к славянофилам, a сотрудники «Отечественных Записок», где я постоянно участвовал, к западникам: отсюда гнев и немилость. Погодин принес на лекцию обе статьи. Он начал ее изложением своих трудов по истории, литературе, изданию журналов, и затем прочел наиболее выдающиеся места рецензий, где он подвергался глумлению. Чтение закончилось таким выводом: «Вот, милостивые государи, что я выслужил за мои многолетние труды! Вот как y нас награждается честная, добросовестная деятельность!»

Приведу остроумную заметку Хомякова об одном рассказе Погодина из его заграничной поездки. Приехав на какую-то станцию с своей супругой, путешественник заказал выпускную яичницу и жареную курицу. Он думал, что остановка будет такая же продолжительная, как на наших железных дорогах. Вдруг раздается звонок. Яичница была уже скушана, a курица осталась до следующей остановки. Обо всем этом Михаил Пе-трович счел нужным довести до сведения читателей. При свидании с ним Хомяков начал пенять ему: «Как тебе не совестно, любезный друг, потчивать публику такими пустяками! Какой интерес в том, что вы скушали выпускную яичницу, а жареную курицу взяли с собой? Вот если бы вы курицу скушали, а выпускную яичницу взяли с собой, это другое дело, этим следовало бы поделиться с публикой».

Погодин принадлежал к разряду людей неробких. Отважность свою он, между прочим, доказал вызовом Костомарова на ратоборство по вопросу о происхождении Руси, для чего и приехал в Петербург. Известно, что в своей магистерской диссертации (1825) Погодин ведет Русь от племени норманского, обитавшего в нынешней Швеции. Костомаров, через 35 лет, именно 1860 года, в брошюре «Начало Руси», доказывает, напротив, что славяне призвали князей из Руси литовской (иначе Жмуди, жившей на берегу реки Руси). Решаясь на состязание, Погодин, разумеется, не мог льстить себя надеждой на успех: он знал, что Костомаров пользуется особенною любовью своих слушателей, которые не дадут его в обиду, а поддержат его своим сочувствием и аплодисментами. Зрелище вышло интересное и знаменательное, усложненное особыми обстоятельствами того времени (т. е. польскими волнениями).

Ареною для состязания отведена была огромная зала в университете. Поставили в ней две кафедры, одну против другой, чтобы ратоборцы могли ясно слышать обоюдные возражения и опровержения. Зрителей ожидалось не мало, почему П. В. Анненков и я поторопились приходом и заняли очень удобные места на первой скамье, у самой кафедры, назначенной для Погодина. Третьим присоединился к нам И. И. Срезневский. Вот как отлично устроились! – подумали мы:– будем лицезреть Погодина, хотя не en face, а в профиль, ни одного словечка его не пророним и, кроме того, в случае какого либо казуса, найдем покровительство в нашем соседе, профессоре. Но надежда наша оказалась преждевременной. Едва мы уселись, как человек двенадцать студентов, рослых и бравых юношей, по два в ряд промаршировали к кафедре и расположились у ней с трех сторон, так что мы могли только слышать Погодина, но не видеть его. Другая дюжина студентов точно также расположилась у кафедры Костомарова.

Во время диспута обнаружилось, что обе дюжины имели своим назначением подавать сигналы товарищам, поместившимся на хорах, когда и кому именно надлежало рукоплескать или шикать. Случалось, что вестовые, не расслышав или не поняв, о чем идет дело, давали сигналы не впопад, и затем били отбой. Это смешило зрителей, невольно вспоминавших поговорку: ordre, contre-ordre, désordre.

В числе лиц, пришедших на диспут, было немало поляков, которым, конечно, было лестно удостовериться, что наши первые правители были литовцы.

На третьей или четвертой скамье сидели два офицера генерального штаба, польского происхождения. Один из них (С…….) с бумагой в руке тщательно записывал ход диспута, чтобы потом, в газетном фельетоне, пробить в набат победу, одержанную Костомаровым. Впрочем, последнему доброжелательствовали не одни поляки и малороссы, но и великороссы. Профессору Казанского университета г. Буличу, находившемуся в это время в Петербурге, пришлось сидеть рядом с одним почтенных лет помещиком, который до того увлекся симпатией к Костомарову, что, не стесняясь, в слух выражал ему одобрение, а противнику его порицание. Когда Погодин прервал объяснения Костомарова каким-то замечанием, помещик не вытерпел и, обращаясь к кафедре Погодина, заговорил: «ты погоди отвечать; ты прежде выслушай возражения».

Чем же кончился диспут?… К нам подошел князь П. А. Вяземский с следующим остроумным замечанием: «говорят, что мы прогрессируем в науке, но едва ли это справедливо; сегодняшний диспут доказывает противное: прежде мы хоть не знали, куда идем, но за то знали, откуда идем; а теперь не знаем ни того, ни другаго».

Кроме того, в одном из сатирических изданий явилась забавная каррикатура, как бы выражающая результат прения: под портретами трех князей: Рюрика, Синеуса и Трувора, красуется подпись: «не помнящие родства». Наконец, в, газете «Голос», помнится, г. Бергольц доказал всю несостоятельность лингвистических доводов Костомарова в пользу мнения о призвании славянами князей из Руси литовской.

VIII

Несколько лет сряду вакационное время (три месяца) проводил я в одной из прекрасных окрестностей Москвы – в селе Покровском, принадлежавшем Глебову-Стрешневу, который и сам переезжал сюда из города на четыре-пять месяцев. Рядом с нашей дачей помещалось почтенное, всеми уважаемое семейство Сергея Михайловича Соловьева, профессора русской истории в Московском университете. Воспоминание о знакомстве и беседах с ним доставляет мне и теперь душевную радость, омрачаемую печальною мыслью о том, что это было, а теперь этого нет.

Я был знаком с отцем Сергея Михайловича, священником в московском коммерческом училище, где он преподавал Закон Божий. Из разговоров с этим образованным и добрейшим служителем церкви я узнал много интересных фактов об отношениях белого духовенства к своему начальству, трудно совместимых с истинным гуманизмом и естественно возбуждавших неудовольствие и тайный ропот. Впоследствии сын его подтвердил справедливость рассказов и сетований своего отца.

По трудолюбию, неизменности в распределении времени для своих работ и точности их исполнения, Сергей Михайлович мог служить образцом. Все удивлялись ему, но никто не мог сравняться с ним в этом отношении. Отсутствие аккуратности, постоянства в делах, было в большинстве случаев Ахиллесовой пяткой москвича; у него же, сказать без преувеличения, ни минуты не пропадало напрасно. Вот как он проводил шесть рабочих дней в неделю. В восемь часов утра, еще до чаю, он отправлялся иногда один, но большею частию с супругой, через помещичий сад в рощу, по так называемой Елизаветинской дорожке, в конце которой стояла скамейка. Он садился на эту скамейку, вынимал из кармана нумер «Московских Ведомостей», доставленный ему накануне, но не прочитанный тотчас по доставке, так как это чтение оторвало бы его от более серьезного занятия: чтение газеты, как легкое дело, соединял он с прогулкой, делом приятным. Обратный путь совершался по той же дорожке. Ровно в 9 часов он пил чай, а затем отправлялся в мезонин, где и запирался в своем кабинете: именно запирался, погружаясь в работу до завтрака, а после завтрака до обеда. Никто в эти часы не беспокоил его. Вход воспрещался всем без исключения. Близкие его знакомые нередко удивлялись такому ригоризму, даже подсмеивались над ним. Иногда они спрашивали дочку его (в то время шестилетнюю): «Верочка, сколько раз ты была у папаши в кабинете?» – Ни рану, – отвечала она. – Конечно, очень не много таких отцов, которые запретили бы детям входить в свою рабочую комнату, но, с другой стороны, еще меньше таких, которые оставили бы после себя двадцать девять томов отечественной истории и томов десять, если не более, других ученых трудов.

Воскресный день был для нашего историка истинной субботой, то-есть «покоем». Утром он ходил к обедне с своим семейством, а затем освобождал себя от всяких занятий и проводил время в кругу близких людей, преимущественно товарищей по университету, приезжавших к нему на обед и остававшихся до позднего вечера. Почти каждое воскресенье бывали у него Ешевский (живший тоже некоторое время в Покровском), Попов (Н. А.), Кетчер, Корш (В. Ф.), Дмитриев, Забелин, Афанасьев и многие другие. Иногда навещали его приезжие из Петербурга, например, К. Д. Кавелин. Все и всегда находились в самом приятном, веселом расположении духа. Говор и хохот почти не умолкали. Сам хозяин подавал пример своим искренним, задушевным, почти-что детским смехом, который был свойствен москвичам того времени, но которого теперь – увы! – не услышишь не только среди людей пожилых и степенных, но даже в кругу безбородых юношей. А если завязывался спор, то уж это был спор на славу – громкий, жаркий и продолжительный.

Кроме занятий по капитальной своей работе (истории), Соловьев сотрудничал в двух петербургских журналах: «Отечественных Записках» и «Современнике». Гонорар за статьи служил ему добавочным, или, как он говорил, прибавкой на кашу. Писал он эти статьи по вторникам (для «Отечественных Записок») и пятницам (для «Современника»), от такого-то часа до такого-то. Но, как только наступит положенный предел работе, он, не смотря ни на что, бросал ее, хотя бы не дописал начатой фразы, не перенес половины слова из одной строки в другую. Может быть, это и выдумано, или преувеличено шутки ради; но ведь только такою точностью и доводят дело до желаемого, благополучного конца.

В университете Соловьев держал себя самостоятельно и неизменно, основываясь в своих действиях на известном принципе. Он, конечно, принадлежал к партии Грановского, но вполне сохранил свою независимость, и в некоторых пунктах расходился с ним, например, в понятии об отношениях профессора к его слушателям: он не допускал сближения с студентами, а держал их в известном от себя расстоянии. Профессор, говаривал он, обязан приносить пользу единственно своими лекциями в аудитории, а не беседами на дому – последние отнимают только время, нужное ему для лучшего приготовления первых и для необходимого отдыха в семействе. Замечено при том, что этот обычай посещения влечет за собою нежелаемые последствия с обеих сторон: многие студенты являются не с целью приобрести какие либо новые сведения, а ради приятного провождения времени – поболтать о чем нибудь, покурить, посмотреть на житье-бытье своего наставника; а со стороны наставника возникает покушение привлечь к себе молодежь, быть её любимцем, сделаться популярным. Если студенту нужно спросить у меня что нибудь, и к его услугам в университете по окончании лекции. Поэтому Соловьев осуждал Грановского и еще больше Кавелина, не державшихся такого мнения, хотя был с обоими[23] в очень хороших отношениях. На Кавелина смотрел он, как на «предвечного младенца» (прозвище, данное ему Грановским), признавал в нем большие таланты, но в то же время осуждал неустойчивость его мнений и поступков, объясняя ее врожденным легкомыслием, а внешним знаком этого легкомыслия считал вьющиеся волосы: «курчавые», – говорил он смеясь, – «все без исключения легкомысленны».

На страницу:
3 из 5