Моя бабушка, Людмила Ахматова, под конец жизни стала очень походить на пожилую Анну Андреевну, особенно в профиль. Бабушка родилась на Украине, как и великая поэтесса – так что это украинские, скорей всего, типажи с татарской примесью. У меня даже появилась лукавая мысль: выставить в Интернете бабушкины фотографии с подписью «неизвестные снимки Ахматовой» – интересно, смогут ли их «раскусить»?
Бабушка была энциклопедистом, дружила со многими интересными людьми, например, с известной переводчицей Татьяной Гнедич. На один из ее юбилеев прислала телеграмму «С днем рождения! Ахматова». Гнедич получила телеграмму во время застолья и с важностью стала показывать гостям, умалчивая при этом, кто истинный адресат.
Когда-то я интересовался своей родословной, и обнаружил, что фамилия «Ахматов» не такая уж редкая. Заглянув в базу данных по Петербургу, обнаружил около пятисот однофамильцев – меня эта цифра поразила. Яшкины, казалось бы, что может быть ординарнее, а их в городе всего трое.
«Ахматов», как и «Ахметов» означает «достойный похвалы». Однако какую окраску придала своему псевдониму Анна Андреевна в стихотворение «Имя»: «Татарское, дремучее, пришло из никуда, к любой беде липучее, само оно – беда»!
Когда я только начинал публиковать стихи, мне настойчиво предлагали взять псевдоним – мол, нескромно с такой фамилией на поэтическом поприще. Моему деду, морскому офицеру, тоже предлагали сменить фамилию – в 46-м году, когда Ахматову исключили из Союза писателей. К его чести, он отказался.
* * *
Один мой сосед по Комаровским дачам, прозаик Владимир Шпаков, имеет машину, а другой, поэт Виталий Дмитриев, не имеет. Поэтому ходит в магазин пешком и возвращается с огромными сумками и рюкзаком продуктов.
– Ты посмотри, навьючен, как верблюд! – ухмыльнулся как-то при виде Дмитриева Шпаков.
– Нет, весь я не верблюд! – тут же парировал Дмитриев.
* * *
Геннадий Григорьев рассказал, как хохму историю о том, как пил в одной из пельменных на Петроградской с поэтом Глебом Горбовским, в то время как Глеб Яковлевич «развязал» с алкоголем. Перед закрытием к ним подошла уставшая буфетчица, и, с сожалением глядя на Горбовского, тихо сказала: «По-моему, вам больше пить не надо».
«А вы знаете, сколько я могу не пить? – браво поднял свою кудлатую седую голову Глеб Яковлевич, – я двадцать семь лет могу не пить!»
«И ведь это была чистейшая правда», – резюмировал свой рассказ Григорьев. Горбовский не пил почти тридцать лет. И это, что удивительно (а может, и закономерно), пагубно сказалось на его творчестве. Тысячи невыразительных и вялых стихов были написаны им за это время. Я сам, читая книги этого периода, и не зная его ранних вещей, поражался, чего в нем находят мои старшие коллеги по перу. Помню, долго спорил об этом с поэтом Дмитрием Толстобой.
Но после того, как он начал пить, дар, самым непостижимым образом вернулся к нему. Однажды я даже набрался наглости сказать ему об этом. Проиллюстрировав свои слова таким примером, что, дескать, открывал в юности одну его книгу за другой, плевал и закрывал их, так и не найдя ни одного стоящего стихотворения.
«Да… – прорычал Горбовский, – а я в твои стихи, Алеша, не плевал». Так и не понял он, о чем я хотел сказать. Обиделся. А в прочем, может и говорить я начал неправильно, крепко мы к тому времени выпили. А как правильно? Я ведь действительно плюнул тогда на поиски хорошего стиха. Фигурально, конечно. А последние десять лет Горбовский писал блестяще. Причем иногда по десятку стихов за день, словно за все тридцать лет отдувался. Нечеловеческая выработка! «Я как-то за день пятьдесят стихотворений написал», – сказал он. Конечно, это кажется невероятным, но, с другой стороны, почему бы нет. Федор Сологуб как-то признался, что за день написал сорок три стихотворения.
* * *
В конце 90-х я с Борисом Хосидом, с которым был тогда дружен, объездил множество самых разных питерских поэтов с видеокамерой. Это казалось важным – ведь многие читатели не видели поэтов, иначе как на титульном листе собрания сочинений. Мы снимали на пленку то, как поэт читает свои стихи, что он думает о литературе, в какой обстановке, в конце концов, живет. Кто, например, знает, как выглядит рабочий кабинет Виктора Сосноры, какие книги стоят в шкафу Вадима Шефнера? Мы и название для этого проекта придумали: «Питерские поэты конца ХХ века».
И вот, в поле нашего зрения оказалась Елена Шварц, модный тогда поэт-авангардист. Я позвонил ей, и она уныло выслушала мои тирады о важности передать для читателей образ современного поэта, окружающий его быт. Долго отнекивалась, говоря, что ей очень некогда, и оживилась лишь, когда спросила, сколько ей заплатят.
Я собрал в кулак все свое возмущение и вкрадчивым голосом сказал ей:
– Ну что вы, Елена, мы же понимаем, что поэты – люди небогатые. Поэтому мы весь проект осуществляем за свой счет, и никаких денег с вас не возьмем.
– Вы неправильно меня поняли, – начала раздражаться Шварц, негодуя на мою бестолковость. – Я спрашиваю, сколько денег я получу за ваши съемки?
Мне оставалось только валять дурака:
– Не волнуйтесь, пожалуйста, никаких расходов не потребуется. Для вас все будет абсолютно бесплатно.
– Тогда мне это неинтересно, – заявила она и бросила трубку.
Ее обильно издавала заграница, светила какая-то премия, – по-моему, ее сознание придавило «Букером», или чем-то в этом роде.
Я подумал тогда – как странно. Нас сразу и радушно принимали такие мэтры, как Александр Кушнер, Глеб Горбовский, Надежда Полякова, и даже поэт из того же андерграундного круга, что и Шварц, но только успевший ухватить побольше почестей, Виктор Кривулин. А Елена, только-только хлебнув славы, уже вела себя как привередливая «звезда».
При этом загадка ее письма проста. Побольше темных мест и заумных закидонов, в которых тонут действительно интересные, но, увы, немногочисленные метафоры и находки…
* * *
Поэту Владимиру Морозову, на следующее утро после его выступления позвонил его собрат по перу (фамилию сейчас не помню), и восторженно объявил:
– Знаешь, Володя, очень мне стихи твои понравились. Хороший ты поэт!
– Сам ты хороший поэт, – яростно вскричал Морозов, – а я поэт выдающийся! – и насмерть разругался с потенциальным поклонником.
Собственно, в этой истории примечательно, главным образом то, что рассказал мне ее сам Владимир Ильич, страшно негодуя на позвонившего. И был он совершенно искренен.
* * *
Борис Хосид, написавший за всю свою жизнь не более двух десятков стихов, очень возмущался тем, что поэт Глеб Горбовский стащил у него строчку. «Как можно так поступать? – вопрошал он. – У него столько стихов, а я так мало пишу, и он же у меня дерет! Это бессовестно!» Я и сам, признаться, как-то заметил у Глеба Яковлевича свой слегка переработанный образ. И тоже не совсем этому обрадовался. Потом, правда, нашел объяснение. Во время дружеских посиделок мы обычно читаем много своих стихов, и его цепкий ум выхватывает из общего потока метафоры, которые он использует, не помня потом, откуда взял. Он берет, не осознавая, также как берет образы… ну, скажем, у природы, у парка Победы, на которое выходит его окно. Однако и у самого Горбовского однажды стащил тему стихотворения замечательный поэт Геннадий Григорьев. Судите сами, что было, и что стало.
Глеб Горбовский:
На дне окопного оврага
Добыл я гильзу из стены,
А в ней – истлевшая бумага,
Письмо, пришедшее с войны.
Должно быть, кто-то перед боем
Смочил графит карандаша
И с перемазанной губою
Писал, как думал – не спеша
Вручал слова бумаге бренной,
Писал, склоняясь к фитилю
… И вот слова сожрало время
И лишь одно сквозит: «лю-блю»…
Одно осталось… Но упрямо
Горит сквозь все, что в жизни есть…
…Что он «лю-бил»..? Отчизну? Маму?