– Пустое это, не верю я в призор, мамка!
– Призор-от пустое? Нет, голубушка. Худой глаз – спаси бог.
– Не любит меня никто, мамка! Душно, скушно в терему… на волю бы куда… Хоть с каликами подти?
– Да ты с чего это, моя королевна? Что ты, Ильинишна, мать? Да нешто мало тебе любови, ласки от боярина Бориса-то?
– Горючее у меня сердце, мамка, как смола на огне.. Сжигает меня мое сердце, а стар ведь он, муж…
– Ты сгоряча, дитятко, не скажи ему такого – спаси бог! Любит он тебя, собой не дорожит – во как любит! И я тебя люблю… с малых лет люблю… Царицу-то Марью мене люблю я… Ты мной пестована, байкана, – ой, ты! Я за тебя хоть седин помереть готова.
– Живи, мамка! Пошто тебе за меня помирать… А вот скажу, – боярыня подняла голову, – говоришь: «Взведи поклеп на казака, что в соленном бунте был». А мне вот его охота видеть здесь, у себя в светлице, спросить обо всем самого…
– Да ты сотвори, боярыня, Исусову молитву, – змия-аспида зреть своим глазом хошь! Как он убьет тебя? Ведь он ведомой душегуб, ежели он тот отаман солейной, станишник, шарпальник… огонь заразительной, болесть лютая – трясуха его бей!
– Чуй, мамка! Кабы не тот казак, меня бы тогда убили: он не дал… не убили бы, спалили терем… Я же была недвижима… Теперь мне памятны его слова: «Спи – не тронут, не спалят!» Больна я была, но парчу, каменья дорогие и лица видела ясно, яснее, чем ныне вижу… Глаза его помню – страшные глаза…
– Как же ему, боярыня Ильинишна, тебя было не сохранить? Такое затеял, грабежник! Еще бы – рухло боярское расхитили, да еще бы и тебя, хворую, кончили…
– Кто грабит, мамка, тот не думает и не боится, – в толпе грабителей одного виноватого нет: вся толпа виновата и не виновата… как хошь – суди…
Боярыня снова уронила голову на грудь. Старухе показалось, что она плачет.
– Ой, что ты, Ильинишна? Уж не привести ли тебе колдовку Татьянку? Может, наговор какой? Вот уж истинно, что и золото тускнеет и жемчуг бусеет порой.
– Хочу глянуть на него! Может быть, расскажет мне такое, что я развеселюсь, успокоюсь. Ведь он – не мы! Он вольный – в горах, в море бывал, в степи без конца-края… горы выше облаков! Море – океан неведомый – степь – целый свет голубой да зеленой, и всякая там тварь живет, малая и большая… Барбы[50 - Барб – барс.] полосатые… в облаках орлы – крылы сажень, а клюв – что железный.
Боярыня порывисто встала, начала ходить по светлице.
– Приведи его, мамка! Сыщи… хочу его видеть… Подарю тебе, что попросишь, и поверю, что жалеешь, любишь меня. Хоть ты люби меня… Девки – те, я вижу, прелестничают, кланяются, а боятся меня и не любят.
– Ой ты, королевна моя! Немысленное говоришь, а как проведает про то, что ты через меня в светлицу водила шарпальника, Борис-то Иванович? А что проведает – то, скажу тебе, все ему будет сказано, и что меж тобой и разбойником говорено было. Ежели, мать, не пустое народ говорит, что он – тот отаман солейного бунта, так, ты думаешь, бояре без пытки его оставят? Да век такого не бывало, а как он под кнутом да огнем висеть будет, думаешь, не скажет, где у кого был и что с кем говорил? Тогда мы куды денемся?.. Ну, ты-то, пожалуй, за стеной – боярин-муж заступится, а я куды? Страшно ведь на виске жисть без покаяния кинуть! Ведь я, что былинка на ветру, – одинока, и душа от страху улетит. Ведь бьют-то с трех кнутов, – из человека кровь – с головы до пят!
– Я за стеной, сказываешь ты, ты за мной – я твоя стена! Никого, ничего не боюсь… Боюсь сидеть в терему, с тоски пить меды хмельные, шить без толку, без надобы в пялах или по церквам ходить, попов да нищих слушать – и то много опостылело душе. Любишь меня, мамка, то иди за меня – сыщи, приведи его скоро!
– Вот я на свою голову глупую нажила беду – вынь да положь! Ума ты решилась, Ильинишна… А где еще те козаки живут? Может, стоят в слободе дальной, ино они, козаки, – не мы, господские люди… Поди-кось станут они смирнехонько в хоромах сидеть, чай, все разбрелись по Москве! Ночь лихих людей не держит, а манит… Колоды, решетки в улицах – нипочем, сторожи их боятся… С пистолем, с саблей такого не поволокешь в губную избу[51 - Губная изба – изба, в которой вершились разбойные дела; такие избы бывали только в провинции.], да и сами-то сторожи – им потатчики… А где продтить нельзя, там лихой человек пустым двором пролезет, сказывали люди… Сыщи-ка скоро такого козака… Нет, Ильинишна, королевна, не спеши, потерпи с эстим свиданьем…
Боярыня топнула ногой:
– Хочу видеть скоро! Хочу! – Она прилаживала кику, взятую с лавки, на голову, бросила кику о пол. – Чуешь меня, мамка!
– Чую, королевна заморская! Чую, Ильинишна… Смысленого кого налажу за тем змием в ход. Господи прости, вот напасть-то навела себе на голову, а страх на душу старую!.. Ой, мне беда неминучая! Иду, боярыня.
Стуча по полу клюкой, старуха спешно ушла.
2
Беззвучно пригнетая к полу ноги в сафьянных сапогах без подковок, вышел из дальних горниц Юрий Долгорукий. В столовой горнице с синими без цветов стенами между окон, у горок с серебром, стояли два молодых подручных дворецкого в белых парчовых терликах. У стола застыл неподвижно сам дворецкий – седой, почтенных лет. На столе много трехсвечных шандалов. Стол голубеет скатертью из камки, концы скатерти шиты серебряными травами с золотыми копытами. Воевода, перекрестясь, сел к столу, ястребиные глаза скользнули по золоченым братинам и кушаньям на серебряных блюдах. Он, видимо, нашел все в порядке; одно лишь молча показал рукой в перстнях на огонь свечей. Дворецкий бойко отыскал в кармане доломана съемцы, торопливо снял нагар.
– Сказать холопям, что у дверей: боярина Киврина пустить – иных никого!
– Указано, князь.
– Чтоб проводили боярина сюда!
– То им ведомо, князь.
– А столбов тех пошто наставил? – Воевода повел рукой в сторону слуг у серебра.
– По чину, боярин-князь!
– Сегодня без чина.
– Подьте вон! – махнул молчаливым слугам дворецкий.
– И ты, Егорка, за ними; позову – жди!
Дворецкий поклонился, касаясь пальцами пола, ушел.
Застучал посох, и, сгибаясь в низкой двери, гость сверкнул лысиной.
«На то дверь низка, чтобы хозяину кланяться…» – подумал Долгорукий.
Шумя парчовым широким кафтаном, в горницу пролез Пафнутий Киврин, выпрямился, опираясь левой рукой на посох, правой перекрестился на киот с образами в углу, сказал негромко:
– Челом бью! Здоров ли, князь и воевода?
– Спасибо. У меня без мест – садись, боярин Пафнутий Васильич: гостю рад.
– За экую благодать пошто не сести? Сяду, князь Юрий…
Желтая рука Киврина простерлась в сторону яств.
– Ну, уж коли то благодать, надо почать с нее – вот фряжское, боярин.
– Ой, князь Юрий Олексиевич, чем почсствусшь, того съедим и изопьем.
– Чествую всем, во что, боярин, твои глаза глядят и куда рука забредет. За моим столом не будь гостем, будь хозяином. Служить некому, холопей услал я: лишнее ухо нашим сказкам не должно внимать…
– Ой, и разум у князя Юрия, вот уж люблю таких! Такими, как ты, князь Юрий, жива наша мать-Русия…
– Пей еще, боярин Пафнутий! Мне наливать далеко – трудись сам.
– Ныне много пить не могу, князь Юрий, – годы – столь ли веком пил? А теперь чашу критского – и аминь старику.
– Не государев ли на тебе кафтан, боярин?
– Добротная парча и соболь молью не бит – югорской. Дай бог государю-царю веку и здравия: не забывает холопа Киврина Пафнутку. А на тебе, князь, кафтан становой с большим камением, то, вижу, родовой Долгоруков?