
Разин Степан. Том 1
В избу вбежали две девушки:
– Настаха! Сколь ищем, воеводча велит к ей идти…
– Вот наше житье, – сказал кто-то, – уж ежели воеводча девок послала за какой да иных звать велит, то быть девке стеганой.
– Помни, Настя! Я тебя от боя воеводчина выручу, – крикнул ярыга.
Девка вздрогнула, коротко вскинула глаза на сказочника и, потупясь, пошла в горницу воеводы.
11– А ну, снимай сарафан! – воеводша подошла к Насте, сорвала с ее волос повязку, кинула на пол. – Будешь помнить, как ладом боярину пугвицы пришивать…
Девица, раздеваясь, начала плакать.
– Плачь не плачь, псица, а задом кверху ляжь!
Настя разделась до рубахи, села.
– Не чинись, стерва, ляжь! – приказал воевода. Девка легла животом на скамью, подсунула голые руки к лицу, вытянулась.
– Что спать улеглась!
Воеводша отстегнула шелковые нарукавники, в жирные руки забрала крепко пук розог.
– Стой ужо, боярыня, зажгу свет!
Воевода высек огня на трут, раздул тонкую лучинку, зажег одну свечу, другую, третью.
– Буде, хозяин! Не трать свет.
– Свет земской: мало свечей, старосту по роже – соберет…
Грузная воеводша, сжимая розги, ожила, шагнула, расставив ноги, уперла и ударила: раз!
– Чтите бои, девки!
– Чтем, боярыня.
– Вот тебе, стерво! Вот! Сколько боев, хозяин? Сколько, говори?!
– Двадцать за мой срам не много.
Воевода продолжал зажигать свечи.
– Сколько?
– Девки-и!..
– Чтем мы: тринадцать, четырнадцать…
– Мало ерепенится… Должно, не садко у тя идет, Дарья?
– Уж куды садче – глянь коли.
– Дай, сам я – знакомо дело!
Воевода взял у девки новый пук розог, мотнул в руке, крякнул и, ударив, дернул на себя.
– А-ай! О-о-о! – завыла битая.
– Ну, Петрович, ты садче бьешь!
– Нет еще не… вот! А вот!
Воевода хлестал и дергал при каждом ударе:
– Идет садко.
К двадцати ударам девка не кричала. Воевода приказал вынести ее на двор, полить водой. Он поправил сдвинутые рукава кафтана, задул свечи и, подойдя, крепко обнял воеводшу.
– Да што ты, хозяин, щипешься?
– Дородна ты!..
– Какую Бог дал.
– Дать-то Он дал, а покормиться нелишне, проголодался я, – собери-ка, вели, ужинать.
– Ой, и то! Я тоже покушаю.
– Дела в приказной к полуночи кончу без палача с дьяками…
Из холопьей избы в окна и прикрытую из сеней дверь глядели холопи: девки на дворе отливали битую. Ярыга сказал:
– Вот, братие! Досель думал, а нынче решил – сбегу в козаки.
– Тебя так не парили, и то побежишь, а нас парят по три и боле раз на дню.
– Да это што – вицой… Нас – батогами!
– Зимой на морозе битая спина что овчина мохната деется.
– Много вы терпите!
– Поры ждем – придет пора.
– Я удумал, нынче же в козаки… Только, робята, чур, не идти на меня с изветом к воеводе… Атаман дал еще листы, в городу да мужикам раздать… Дам – и в ход…
– А что сказывает народу атаман?
– Много вам сказал, что листы честь буду, только угол ба где?
– Вон за печью.
Устроились в углу. Выдули огня, один светил лучиной, ему кричали:
– Ладом свети, светилка, береги затылка!
Тонявый черноволосый ярыга встал на одно колено, вытащил желтый лист из-за пазухи кафтана, пригнув близко остроносую голову с короткими усами, топыря румяные губы, читал тихо и почти по складам:
– «Все крестьяне и горожане самарьские, ждите меня, Степана Тимофеевича. Жив буду, то сниму с вас воеводскую, боярскую неволю… Горожанам, посацким людям я торг и рукодель беспошлинно, хрестьянам землю собинную дам, а кто чем владеет – владай. Подьячих же и судей, бояр и воевод пожгу, побью без кончания. Атаман Разин Степан».
– Да вишь, парень, ладно, только о холопях, о нас, и слова нету?
– Ой, головы! Побьют бояр – кто нами навалится владать?
– Оно так, а надо бы в листе…
– Берегись, Хведор, стрельцов.
– Тут один тасканой кафтан лазал к воеводе и нынь все доглядывает…
– Знаю, кого берегчись! Вот листы верным людям суну и сей вечер утеку…
– На торгу кинь иные, не бойсь, подберут!
– Вы, парни, тоже, невмоготу кому – бежите к Разину.
– Поглядим…
– Меня одно держит. Настю ба глянуть, полслова сказать.
– Того бойся – ай не ведаешь? Покеда не станет к службе, в клеть запрут и стеречи кого приставят. Уловят с листами – целу не быть!
– Вернешь ужо козаком – выручишь!
12В приказной избе с лучиной, воткнутой на шестке печи в светец, и при свете на столе воевода сидел на своем месте на бумажниках в малиновом бархатном опашне внакидку поверх голубой рубахи. В конце стола прикорнул дьяк, склонив длинноволосую голову, повязанную по лбу узким ремнем. Дьяк, светя в бумагу зажженной лучиной, читал.
– Дьяк, кого сыскали мы?
– Жонку, воевода-боярин, Дуньку Михайлову.
– Эй, ярыги, поставить ко мне посацкую жонку Дуньку.
В задней избе в перерубе заскрипело дерево. Ярыга приказной избы впихнул к воеводе растрепанную миловидную женщину лет тридцати. Кумачовый плат висел у женщины на плечах, миткалевая, горошком, светлая рубаха топырилась на груди и вздрагивала. Женщина сдержанно всхлипывала.
– Пошта хнычешь?
– Да как же, отец боярин…
– … и воевода!
– …боярин и воевода, безвинно взяли с дому… Кум у меня сидел, в гости заехал…
– Сидел и лежал. А заехал он не теми воротами…
– И ничевошеньки такого не было. Все сыщики твои налгали.
– Сыскные – государевы истцы!
– Сыскные… воевода-боярин! Пошто нынь меня тыранят безвинную, лают похабно и лик не дают сполоснуть?.. Напиться водушки нет… Клопов – необоримая сила: ни спать, ни голову склонить.
– Дьяк, поди с ярыгой в сени – надобе жонку поучить жить праведно…
Дьяк и ярыжка ушли.
– Ты вот что, Евдокея! Нынче я тебе худа не причиню, а ежели в моем послушании жить будешь, то и богата станешь. Поди и живи блудно, не бойся: я, воевода-хозяин, тебя на то спущаю. Только вот: кои люди денежные по торговым ли каким делам в город заедут, тех завлекай, медами их хмельными пои, не сумнись – я тебе заступа! Ты прознавай, у кого сколь денег. Можешь схитить деньги – схить! Не можешь – сказывай мне, какой тот человек по обличью и платью. А схитишь, не таи от меня, заходи ко мне сюда в приказную и деньги дай, а я тебе на сарафан, рубаху из тех денег отпущу. Что немотствуешь? Гортань ссохлась?
– Боярин-отец!..
– … и воевода…
– Боярин-воевода, я тое делы делать зачну, да чтоб сыщики меня не волокли на расправу, срамно мне, я вдова честная была…
– Кто обидит, доведи мне на того, да не посмеют! Я сам иной раз к тебе ночью заеду попировать, а?
– Заезжай, отец-боярин! Заезжай, приму…
– И все, чего хочу, будет? Эй, дьяк! Сядь на место. Ярыга, проводи жонку до дому ее…
Женщина поклонилась, ушла.
Вошел дьяк, зажег лучину от воеводской свечи и снова уткнулся в бумагу.
– Дьяк, кто там еще?
– Еплаха Силантьева, воевода-боярин.
– Эй, ярыга, спусти из клети колодницу Силантьеву, путы сними, веди.
На голос воеводы затрещало дерево дверей, второй служка приказной ввел к воеводе пожилую женщину: черноволосую, с густой проседью, одетую в зеленый гарусный шугай. Женщина глядела злобно; как только подпустили ее к столу, визгливо закричала на воеводу:
– Ты, толстобрюхой, што этакое удумал? Да веки вечные я в застенках не бывала, николи меня клопам не кармливали беспричинно и родню мою на правеж не волочили!
– Чого ты, Силантиха, напыжилась, как жаба? Должно, родня твоя праведных воевод не знавала! У меня кто в тюрьме не бывал, тот под моим воеводством не сиживал.
– Штоб те лопнуть с твоим судом праведным!
– Сказываешь, беспричинно? А ты, жонка Силантьева, причинна в скаредных речах. На торгу теи речи говорила скаредные, грозилась на больших бояр и меня, воеводу, лаяла непристойно, пуще всего чинила угодное воровским козакам, что нынче под Самарой были… Ведомо тебе, – от кого, того не дознался, – что не все воровские козаки погребут Волгой, что иные пойдут на конь берегом, так ты им взялась отвести место, где у Самары взять коней… А ты не причинна, стерво?!
– Брюхан ты этакой! Крест-то на вороту есте у тя али закинут? Путаешь, вяжешь меня со смертным делом!
– О крестах не с тобою судить, я не монах, по-церковному ведаю мало… но ежели… Дьяк, иди с ярыгой в сени, учиню бабе допрос на глаз с одной.
Дьяк и ярыга вышли.
– Вот что, баба буявая, супористая, – воевода облокотился на стол, пригнулся, – ежели ты не скажешь, где у мужа складена казна, то скормлю я тебя в застенке клопам…
– Ой, греховодник, ой, брюхатой бес! Ой, помирать ведь будешь, а без креста весь, без совести малой… Ну, думай ты, скажу я тебе, где мужнины прибытки хоронятся, и ты их повладаешь, а вернется с торгов муж да убьет меня? Нет! Уж лучше я до его приезду маяться буду… Помру – твой грех, мне же мужня гроза-докука худче твоей пытки.
– Дьяк, ярыга, – ко мне!
Из сеней вошли.
Дьяк сел к столу, ярыга встал к шестку печи. Воевода сказал дьяку:
– Поди к себе. Буде, потрудился, не надобен нынче.
Дьяк, поклонясь, не надевая колпака, ушел. Ярыга ждал, склонив голову.
– Забери, парень, бабу Силантиху. Спутай да толкни в поруб. Справишь с этой, пусти ко мне целовальника…
Баба ругалась, визжала, кусала ярыге руки, но крепкий служка уломал ее и уволок. Когда смолк визг и плач, затрещало дерево, раздались дряблые шаги.
Вошел целовальник. Отряхивая на ходу синий длиннополый кафтан, целовальник поклонился воеводе.
– Как опочив держал, Иван Петров сын?
– Ништо! Одно, боярин-воевода, клопов таки тьмы тем.
– Садись, Иван Петров сын! Благо, мы одного с тобой отчества, будем как братья судить, и брат брату худого не помыслит.
Целовальник сел на скамью.
– Надумал ли ай нет, чтоб нам как братьям иметь прибыток?
– Думал и недодумал я, Митрий Петрович!..
– …и воевода.
– …и воевода Митрий Петрович, боюсь, как я притронусь к ей, матушке? Ведь у меня волос дыбом и шапку вздымает…
– Да ты, Иван Петров сын, ведаешь меня – воеводу?
– Ведаю, воевода-отец.
– Знаешь, что я все могу: и очернить белого и черного обелить? Вот, скажем, доведу, что твой ярыга Федько к воровским козакам сшел по твоему сговору.
– Крест, воевода, целовать буду, людей поставлю послухов, что на луду с государевой казной меня нагого на вервю за ошейник воры приковали.
– Да ярыга сшел к козакам? И ты причинен тому!
– Крест буду целовать – не причинен!
– Хошь пса в хвост целуй, а где послухи, что меж тобой и ярыгой сговору не было? Я, воевода, указую и свидетельствую на тебя – причинен в подговоре!
– Боярин-отец, да пошто так?
– А вот пошто: понять ты не хошь, Иван Петров сын, что ни государь, ни бояре не потянут тебя, ежли мы собча с тобой тайно – вчуйся в мои слова – ту государеву казну пропойную меж себя розрубим… Или думаешь, что царь почнет допрашивать вора: «Сколь денег ты у кабатчика на Самаре во 174 году вынул?» Послушай меня, Иван Петров сын! Будут дела поважнее кабацких денег – деньги твои лишь нам надобны на то, чтобы от Волги подале быть, а быть ближе к Москве…
– Боярин, крест царю целовал, душу замараю!.. Сколь молил я, и Разин меня приковал, а казны не тронул.
Боярин неуклюже вылез из-за стола, цепляясь животом, сказал вошедшему ярыжке:
– За колодниками стрельцы в дозоре, ты же запри избу, иди! Пойдем, Иван Петров.
В сенях целовальник зашептал:
– Боярин, ярыга на меня ворам указал, что тебя упредить ладил…
– Ярыга твой углезнул – взять не с кого, и вот, Иван Петров, с тебя сыщем, допросим, пошто ярыга в козаки утек…
– Крест буду целовать! Послухов ставлю…
– Я так, без креста, рубаху сымаю и – ежели крест золотой – сниму и его! Ты в кабаке сидишь, а за все ко кресту лезешь – весчие такому целованию я знаю, Иван. У меня вот какое на уме, и то тебе поведаю…
– Слышу, отец-воевода…
– Клопы, вишь, тоже к чему-либо зародились, а ежели зародились, то грех живую тварь голодом морить, и вот я думаю: взять тебя в сидельцы, платье сдеть да скрутить, и ты их недельку, две альбо месяц покормишь и грех тот покроешь!..
– Ой, што ты, отец-воевода-боярин! Пошто меня?
– Не сговорен… Розрубим пропойную казну, тогда и сказ иной. Нынче иди и думай, да скоро! Не то за Федьку в ответ ко мне станешь.
Стрельцы зажгли фонари, посадили грузного боярина на коня, и часть караула с огнем пошла провожать его.
13В воскресенье после обедни на лошадях и в колымагах ехали бояре с женами на именины воеводской дочери. Боярская челядь теснилась во дворе воеводы. От пения псалмов дрожал воеводский дом. В раскрытые окна через тын глядела толпа горожан, посадских и пахотных людей.
Все видели люди, как дородная воеводша, разодетая в шелк и золото, с жемчугом, вышла к гостям, прошла в большой угол, заслонив иконостас, встала.
За тыном говорили:
– Сошла челом ударить!
– Эх, и грузна же!
– Боярыня кланяется поясно!
– Да кабы низко, то у воеводчи брюхо лопнуло.
– Стрельцы-ы!
– Пошли! Чего на тын лезете?!
– Во… бояра-т в землю воеводчи!
– Наш-то пузатой, лиса-борода, гостям в землю поклон.
– С полу его дворецкой подмогает…
Видно было, как воевода подошел к жене, поцеловал ее, прося гостей делать то же.
– Фу-ты! Што те Богородицу!
– Не богохули – баба!
– Всяк гость целует и в землю кланяется.
– Глянь! Староста-т, козья борода.
– Как его припустили?
– Земскому не цоловать воеводчи!
– Хоть бы и староста, да черной, как и мы…
– Воевода просит гостей у жены вино пить.
– Перво, вишь, сама пригубит.
– У, глупой! По обычею – перво хозяйка, а там от ее пьют, и земно поклон ей…
– Пошла к бояроням! В свой терем – к бояроням.
– Запалить ба их, робята?
– Тише: стрельцы!..
– Ужо припрем цветные кафтаны!
– Читали, что атаман-от Разин?
– Я на торгу… ярыга дал… «Ужо-де приду»!
– Заприте гортань – стрельцы!
– Тише… Берегись ушей…
– В приказной клопам скормят!
– Ярыга-т Федько сбег к Разину.
– Во, опять псалмы запели с попами.
– Голоса-т бражные!
– Ништо им! Холопи на руках в домы утащат…
– Тише: стрельцы!
– Эй, народ! Воевода приказал гнать от тына.
– Не бей! Без плети уйдем.
14Ночью при лучине, ковыряя ногтем в русой бороденке, земский староста неуклюже писал блеклыми чернилами на клочке бумаги:
«Июлия… ден андел дочери воиводиной Олены Митревны, воиводи и болярину несен колач столовой, пек Митька Цагин… Ему же уток покуплено на два алтына четыре денги. Рыбы свежие… Налимов и харюзов на пят алтын… В той же ден звал воивода хлеба есть – несено ему в бумашке шестнадцать алтын четыре денги. Григорею его позовново пят денег…»
– Э, годи мало, Ермил Фадеич! Боярыню-то, воеводчу, эво куда? После Григорея! Штоб те лопнуть, кособрюхому! До солнышка пиши – не спишешь, чего несено ему в треклятые именины… Ище в книгу списать да письмо ему особо. «Ты-де не лишку ли исписал?» Лишку тебе, жручий черт! «Как крестьяня?» Так вот я те и выложу – как. «А не видал ли, кто листы чтет воровские да кому честь их дает?» Видал и слыхал – и не доведу тебе. И когда этта мы от тебя стряхнемся?
Староста положил записку на стол, разгладил ладонью.
– Уй, в черевах колет – до того трудился письмом!
По столовой доске брел таракан с бочкой; почуяв палец старосты, ползущий за ним, таракан потерял бочку, освободясь от тяжести, бежал к столешнику.
– Был черевист, как воевода, а нынче налегке потек? Эх, кабы воеводу так давнуть, как тебя, гнусь!
Староста еще поскоблил в бороде, зевнув, зажег новую лучину, встал в угол на колени, склонив голову к правому плечу, поглядел на черную икону. Крестился, кланялся в землю. У него на поясе, белея, болтался деревянный гребень. Постная фигура, тонкая, с козьей бородкой, чернела на желтой стене. Из узких окон, вдвинутых внутрь бревна в сторону, смутно дышало безветренным холодком.
Царская Москва
1От жары дневной решетчатые окна теремной палаты в сизом тумане. Справа белые кокошники с овальными кровлями, с узкими окошками вверху, собора Успенского – жгучие блики на золоте глав вековечной постройки. Слева Архангельский собор, а меж соборами выдвинулась с шестью окнами Грановитая палата с красным крыльцом. По крыльцу ходят иногда бородатые спесивцы – люди в бархате, держа в руках, украшенных перстнями, высокие шапки. Жар долит бояр, иначе они не сняли бы свои шапки.
От куполов и раковин в золоченых кокошниках Архангельского собора светлое сияние. С колоколен гул, звонкое чаканье галок, временами беспокойной, рассыпчатой стаей заслоняющих блеск куполов. Вот смолк, оборвался гул колоколов, властно несется снизу нестройный, разноголосый крик и говор человеческих голосов – Ивановская площадь ревет, совершая суд над преступниками, позванными в Москву «со всей Русии в угоду великому государю». Оттого царь так терпелив к человеческим крикам и милостив к палачам, бьющим у приказов и даже на одиноком козле, под окнами Грановитой палаты, людей «розно: кого нещадно, кого четно».
Рундуки[94] от собора к собору и к теремам положены навсегда и мостятся вновь, когда обветшают, чтоб царь, идя, не замарал о навоз и пыль сафьянные сапоги. Вверху меж причудливых узорчатых башенок-куполов воздушные гулы и клекот птичий; внизу же взвизги, мольбы и стоны да ядреная матерщина досужих холопей, с которыми сам царь не в силах сладить.
Холопи слоняются в Кремле с раннего утра до позднего вечера: то дворня больших бояр ездит на украшенных серебром, жемчугами и золоченой медью лошадях – ей настрого приказано «ждать, пока вверху у государя боярин». Бояре ушли к царю на поклон. Холопи голодны, а уйти не можно, от безделья и скуки придираются к прохожим и меж себя бьются на кулаки.
Дальше к Спасским воротам каменные со многими ступенями выпятились на площадь высокие лестницы приказов, начиная с Поместного и Разбойного. Перед лестницами козлы, отполированные животами преступников, перепачканные кровью и человеческим навозом. Между лестницами у стен приказов виселицы с помостами. На козлах что ни час меняются истерзанные кнутом люди, замаранные до глаз собственной кровью. Часто меняются перед козлами дьяки и палачи.
У лестниц Судного приказа ежедневно, кроме праздников, густая толпа бородатых тяжебщиков в кафтанах, сукманах и казакинах cо сборками – все ждут дьяков и самого судью, а судья и дьяки медлят, хотя судебным от царя повелено:
«Чтоб судьи и дьяки приходили в приказы поранее и уходили из приказов попозже».
Повелено также боярским холопям «с коньми стоять за Ивановской колокольней». Но озорной народ разъезжает по всей площади, а драки меж себя чинит даже на папертях соборов, в ограде и на рундуках, где проходить царю.
Кто любопытный, тот, прислушавшись к крику дворни, узнает:
«Что князья Трубецкие изменники – Польше продались, латынской замест креста крыж целовали; что Голицын князь в местничестве упрям и за то с государевой свадьбы прямо посылан на Бело-озеро».
– Я вот на тя доведу князю-у!
– А я? Отпал язык, что ли? Тоже доведу!
– Стрельцы!
– Дворня! Езжай за Ивановску – там стоять указано.
– Сами там стойте, бабы!
– Брюхатые черти!
– Шкуры песьи!
– Чого лаете? Караул кликнем!
– Кличьте, сволочь!
– Дай им, головотяп, кистеня!
– Нет сладу со псами, тьфу!
– Эй, люди-и! Бирючи едут.
– Пущай едут, орут во всю Ивановску!
Из окон Разбойного приказа, распахнутых от жары, надрывный женский крик:
– Отцы родные! Пошто мне Никон? Не воровала я противу великого государя…
– А ну еще, заплечный, подтяни.
– О-о-й! Ду-у-шу на покаяние…
Два бирюча в распахнутых рудо-желтых кафтанах останавливают белых коней на площади против дьяческой палатки, где заключаются со всей Русии «крепостные акты». Палатка задом приткнута к колокольне Ивана Великого, полотняный верх ее в густой пыли. В палатке виднеются стол, скамьи, за столом подьячие и дьяк за столом, стоя читающий закон.
У бирючей – в левой руке по длинному жезлу. Сверху жезла знамя из золотой парчи, у седла – литавры. Остановив лошадь, один из них, старший, бородатый, бьет рукояткой плети в литавры, кричит:
– Народ московский! Ведомо тебе, что с год тому святейшие вселенские патриархи учинили суд над бывшим патриархом Никоном… Самовольством он, не убоясь великого государя повеления, снял с себя в Успенском соборе сан светлый, надел мантию и клобук чернца, сшел на Воскресенское подворье.
Другой бирюч бьет в литавры, продолжая речь первого:
– И ныне Никон тот не патриарх, да ведомо тебе будет, а чернец Ферапонтова монастыря, имя же ему Ани-и-ка!
Первый бирюч, чередуясь, кричит:
– Сей чернец Аника с толпой монахов, обольщенных его прежним саном, вошел в собор Успенский, пресек службу Господню. За бесчинство, подобное тому, простых людей кнутом бьют, но волею и кротостию великого государя самодержца всея Русии Алексея Михайловича Аника был спущен в Воскресенский монастырь!
Второй бирюч сменяет первого:
– Чернец Аника, стяжавший многими злыми делы кару Господа Бога и великого государя, лаявший собор святейших патриархов жидовским, назвавший великих иереев бродягами и нищими, не мирится с долей чернца-заточника – он утекает из своего заточения, соблазняет народ сказками о несменяемости сана патриарша и грозит, лжесловя судом Божиим всуе…
Первый бирюч, поворачивая коня и заканчивая, прибавляет, потрясая жезлом:
– Народ московский! Не иди за бывшим патриархом Никоном, не верь кликушеству и пророчеству ложному тех, кто прельщен им! Отвращайся его, не поклоняйся дьявольской гордыне его и знай крепко, что на бывшем патриархе, а ныне чернце Анике – проклятие отцов церкви, запрещение быть ему в сане иерейском и гнев на нем великого государя!
– Сгонили бояра-т святейшего патриарха.
– То всем ведомо! Да, вишь, по народу сказки идут… Дуют нам в уши лжу бирючи…
– Страшатся Никона!
– Никон патриарх таков есть, что уйдет из монастыря да за народ, противу обидчиков!
– Мотри, уши ходят!
– Стрельцы?
– Стрельцы – ништо – сыщики!
– Эй, слушь-ка, люди! – кричит один, потный, в распахнутом кафтане, в бараньей шапке. – Почесть с год на Волге донские козаки шарлают.
– О-ой ли?
– Вот хрест! И отаман у них Стенька Разин…
– Вишь, како дело-о!
Потный человек, польщенный тем, что его многие слушают, надрываясь, кричит:
– Сказывают… государев струг да патриарш другой потопили на Волге-т… да стрельцы сошли к…
– Стой ты, парень! Не знаешь, где poт открыл?
– А чаво?
– Ту – чаво! Дурак, под окнами Разбойного приказу – чаво!
– Ну, а я – правду? Чул, вот хрест!
– Стрельцы! Хватай вон того в зимней шапке, лжой народ прельщает.
Стрельцы ловят человека за распахнутые полы кафтана.
Тот, кто велел взять, запахивается плотно в длиннополую сермягу, пряча вывернувшийся из рукава тулумбаз и надвигая на глаза валяную шляпу.
– Сыщик?
– Кто еще?! Ен! Сказывал дураку.
Толпа, пыля песок, бежит прочь от взятого. Стрельцы кричат сыщику:
– Эй, государев истец! Куды с ним?
– То заводчик! Тащи в Разбойной – я приду.
– Эко дело! Да не заводчик я, пустите Христа ради, государевы люди…
– Допытают кто!
– Ну, парень, волоки ноги, недалеко в гости ехать.
– Ой, головушка! Чул и сбрехнул.
– О головушке споешь в Разбойном – чуешь, как баба поет?
– Да пустите, государевы люди!
– Не упирайся, черт!
У соборов на рундуке спешилась толпа боярских холопов, бьются на кулачки, кричат, свистят пронзительно. Иные, сбитые с деревянной панели, валятся в пыль, вскочив на ноги, хватают за гриву лошадей, за стремена и уезжают, а бой жарче, гуще толпа. Но разом и бой, и крик, и свист утихли: люди как не были тут. Из Архангельского собора по рундуку медленно идет седой боярин в голубой шелковой ферязи, расшитой жемчугом. Боярин без шапки, утирая лысую голову цветным тонким платком, говорит:
– Люди, шапки снять! Кто не снимет, бит кнутом будет здесь же на козле. Великий государь всея Русии со святейшим патриархом идут из собора…
Кто близ рундука, все обнажают головы. Идут попы с крестами, бояре в шелковых и бархатных ферязях, в кафтанах из зарбафа[95]. В пестрой, блещущей жемчугом и дорогими каменьями толпе сияет шапка Мономаха, мотается крест на рукоятке посоха. Близ самого рундука, где проходит царь, толпа валится для поклона в землю, но площадь Ивановская в ширине своей ревет и гудит, не замечая ни царя, ни патриарха. Кого и за что бьют на площади – не разберешь. Голоса дьяков выкрикивают о наказании исправно и точно, но приговоры тонут в ссоре, высвистах конных холопов, в команде стрелецких дозоров, в жужжании голосов Ивановской палатки, в плаксивых жалобах и просьбах у Судного приказа, в ругани приставов и площадных подьячих, не дающих кричать «матерне» и бессильных остановить тысячи глоток. Гам человеческий сливается с гамом галок и воронья, кочующего на соборах и башнях, облитых по черепице зеленой глазурью, и на рыжей стене Кремля с белой опояской, с пестрыми осыпями кирпича – зубцов и бойниц.