– Соблаговолите танец, сударыня? – произносят одновременно. Павел обжигает братца ненавидящим взглядом.
– Отчего же? Пойдёмте! – звенит колокольчиком голос Насти. Протягивает руку Петру.
Самого танца Пётр не замечает. Сменяются фигуры, гремит оркестр, но Пётр видит только её: алые губы, полураскрытые в улыбке, жемчуг зубов, лёгкий пушок над верхней губкой, блеск заплетённых в тугую косу волос цвета непроглядной ночи. Рука ощущает жар её тела, бросает в дрожь одно неловкое касание пальцев.
Как хочется, чтобы танец никогда не кончался, чтобы никогда не прекращалось чудо её присутствия! Но, взлетев крещендо, вальс падает с небесной выси и смолкает. Музыканты кладут инструменты на стулья. Пары прощаются.
Настя склоняется в полупоклоне: пушистые ресницы опущены книзу, на губах, не переставая, играет улыбка и голос звучит, будто колокольчик:
– Благодарю вас за танец!
С тоскою глядя на догорающий за высокими окнами закат, Пётр бредёт в угол.
Следующий танец достаётся Павлу. Пётр, смотря из угла залы на танцующих, ощущает незнакомое ранее чувство: ревность жжёт изнутри, перехватывает дыхание. Вот она улыбается брату-сопернику, вот чуть крепче прихватывает его руку. Не в силах выносить эту муку, Пётр, натыкаясь на недоумевающих товарищей, бежит прочь из душной залы.
Свежесть июньской ночи остужает быстро идущего юношу. Впереди темнеет громада дуба – широко раскинутые ветви полны таинственного шелеста. Ствол престарелого гиганта поскрипывает, точно стонет внутри кто-то. Подойдя к исполину, Пётр с размаха бьёт кулаком в ствол. Боль в разбитых костяшках отрезвляет. Дуя на сочащийся кровью кулак, Пётр произносит: «Соблазны мира сего!» и уходит из сада.
Двери семинарского храма приоткрыты. Пётр, перекрестившись, входит в тёмный притвор. Эхо шагов теряется под куполом храма. Перед образами на иконостасе – вишнёвые огоньки двух лампадок. Упав на колени перед иконой Спасителя, юноша молится об успокоении души, об изгнании соблазна, но и в молитве слышит Настин смех и ощущает жар девичьего тела под ладонью.
Вернувшись в корпус, обессиленный, Пётр падает на кровать и забывается до подъёма.
Глава 3
Мне, монаху, трудно представить, как думает, о чём грезит и думает шестнадцатилетняя девушка, но «дух Божий дышит, где хощет», потому, помолясь преподобному Нестору Летописцу, попытаюсь проникнуть в тайны девичьей души.
Анастасия Покровская
Чудны дела Твои, Господи! Два брата-близнеца ухаживают за мною – похожи до неузнаваемости. Только по голосу отличить можно: у Павла баритон, а у Петра – тенор. Он и в храме на левом клиросе поёт.
После того памятного бала запал мне в душу Павел. Решителен он и смел; говорит уверенно и смотрит твёрдо. На службе стоит в притворе – гордый, и не крестится вместе со всеми. Сердечко моё стучит-колотится, как взгляд на него упадёт. Сколько ни учила маменька первой с парнями не заговаривать, не выдержала и подошла после службы.
– Добрый день, Павел! Помните, мы на балу танцевали? – и смотрю на него. Повернулся ко мне, улыбнулся и взглянул прямо в глаза, будто в самое сердце посмотрел:
– Помню.
Я не выдержала – взгляд отвела, но и сбоку вижу, как он красив: глаза льдисто-голубые, волосы цвета угольного до плеч, губы алые. А щёки?! Зарделись, будто яблочки наливные! Неужто стесняется?
– А на балу это ваш брат был?
– Брат, кто же ещё! Единоутробный, – и опять улыбнулся, но как-то недобро.
Тут нас классная дама позвала, а она у нас строгая, и я побежала к своим. Потом всю ночь уснуть не могла – ворочалась, вспоминала утреннее рандеву. Моя бы воля – портрет бы его вышила и вместо иконы повесила!
Второй раз с Павлушей встретились на Пасху. Думала – решится ли? Раздвигая толпу – высокий, статный, широкоплечий – он подошёл. Мне показалось, что я оглохла и ослепла – неужели он рядом? Неужто смотрит на меня? «Христос воскресе!» – небесной музыкой прозвучал его голос. Яичко алое мне протянул и в щёки троекратно облобызал. Я зарделась, от смущения не знаю, куда руки спрятать, а людей вокруг – тыща! Он мне записочку в руку тычет. Улыбнулся и в толпе исчез. Еле дождалась возвращения в дортуар. Спряталась в закутке, чтобы никто не увидал, разворачиваю письмецо, а там! Меня аж в жар бросило: «Желанная! Приходи, как стемнеет, к дубу-великану».
«Желанная!» Он назвал меня желанной! Я по спальне мечусь, не могу себе места найти от счастья. Хочется петь и танцевать! Схватила подушку, обняла и закружилась по дортуару. Подруги смотрят, посмеиваются, спрашивают, какова причина веселья, а я – никому. Только Маше Турянской на ушко шепнула, что будет у меня сегодня настоящее свидание. Она глаза круглые сделала и давай меня отговаривать: мол, ты его не знаешь, куда он тебя заведёт, не ведаешь; на днях девушку нашли задушенной. Я только отмахнулась: верю ему как себе!
Стемнело. Готовилась я долго: покрасивее оделась, причесалась, нарумянилась. У институток, небось, и помада есть, и румяна, и кольдкрем, а мы – девчонки простые. Губы слегка соком свекольным смазала, чтобы ярче алели, брови угольком подвела (ох и ругала нас классная дама, если заставала за накрашиванием!), и готово. Собралась я и пошла в конец парка, где у нас дуб в три обхвата растёт. Иду, кругом темень, веточки сухие под ногами похрустывают, листва на верхушках колышется, где-то филин ухает, а мне нисколечко не страшно – я к любимому иду!
Вот и дуб показался. Рядом темнеет фигура знакомая. Он, как меня увидал, шагнул навстречу, сразу обнял и поцеловал. Оторопела я от прыти такой, но не оттолкнула Павлушу, а лишь теснее прижалась. Так мы и простояли невесть сколько времени.
Через полгода у нас классная дама сменилась – Маргариту Викторовну муж-полковник в Санкт-Петербург увёз. Новая классная начала порядки наводить: из училища ни ногой, после вечерни – ужин и разошлись по дортуарам, на улице по сторонам не глазеем, не искушаемся! Не училище, а монастырь какой-то! Загрустила я – как теперь видеться с Пашенькой? За окнами осень: по паркам не попрячешься, да и прозрачны они уже. Как в стихах у господина Тютчева, что у меня в альбоме записаны: «Весь день стоит как бы хрустальный и лучезарны вечера!»
Но я всё равно сбегала. Скажу девочкам, чтобы не выдавали – говорили, что я на подработке, вышиваю или уроки даю, – а сама бегом к Павлуше. Он ждёт уже, былинку покусывает да чудесные волосы поправляет. Подкрадусь сзади и ладошками глаза закрою – угадай, кто? Он обернётся и так обнимет, что дух захватит. А уж как целовать начнёт, голова кружится, земля из-под ног плывёт. Потом долго гуляем, взявшись за руки. Павлуша всё рассказывает о грядущей революции, о том, что люди заживут счастливо и не будет богатых и бедных. Я его слушаю, а сама думаю, какое платье мне надеть на свадьбу, как я, вся в белом, сойду с пролётки перед церковью, и мы рука об руку пройдём к алтарю, как священник спросит меня и я отвечу: «Да!» И как у нас всё будет хорошо: домик и детишки в нём.
Позвольте здесь прервать рассказ о чувствах Анастасии отступлением об идеях и мыслях, что бродили в то время в голове Павла Воскресенского, впрочем, как и в сознании многих тысяч молодых людей в России.
С юных лет мечтая о справедливом мироустройстве, выбрал будущий старец стезю революционную. И был он совсем не одинок. До нас дошли слова великого Оптинского старца Варсонофия о том, что «революция в России произошла из семинарии». Многие из бурсаков, заражаясь духом бунтарским, становились социал-революционерами и большевиками. Один Иосиф Виссарионович чего стоит!
Вот как вспоминал о начале бунтарского пути отец Павел:
– В семинарии мы жили, как в тюрьме: строгий присмотр во всём – того не делай, так не говори, так не смотри. Естественно, у мальчишек это вызывало сопротивление. Ну, а уж в какие формы этот протест выльется, один Бог ведает. Нам нравилось свободомыслие, вольное поведение. Например, курить было строго-настрого запрещено, так мы назло всем забьёмся в укромный уголок и «кадим сатане». То же самое с пьянством и распутством. Случалось, на неделе по три раза устраивали вечеринки на квартире у какого-нибудь своекоштного: дым коромыслом, водка льётся рекою, а после разохотимся и к девкам подадимся. Так и жили.
Запрещённые книжонки почитывали поначалу, чтобы досадить старшим, а потом втягивались. У нас в семинарии тайная библиотека была. Хочешь – Бакунина или Чернышевского с Лениным читай, набирайся дури революционной. Иногда ещё и дискуссии устраивали. На них приходили товарищи постарше, уже насквозь пропитанные ядом бунтарским, и ещё более сбивали с толку молодёжь.
* * *
– Решил я, что, как сказано в «Катехизисе революционера», всё человеческое должно умереть внутри меня. Но как убить в себе любовь? Как вспомню её мягкие, жаркие губы, руки, ласкающие мои волосы, так мечусь по комнате тигром. Братчики знали, что в такие мгновения со мной лучше не заговаривать – мог и по уху съездить. Немного легчало, когда в кабаке заливался водкой. Но приходило утро, и снова в голове роились воспоминания… Не отпускала меня Настя, хохотала, обнажая жемчужные зубы, кружила на лесной поляне. Наваждение!
Мучился я так неделю, затем вышел во двор – там казённокоштные в «бабу» играли, подозвал одного покрепче и велел воды из колодца принести. Через минуту бежит, молодчага, ведро тащит. Выдохнул я и себе на голову ледяную воду опрокинул. А тело так разгорячено, что и холода не почувствовал, но внутри что-то как отрезало. Ничего, делающего меня слабым, в жизни быть не должно. «Природа настоящего революционера исключает всякий романтизм, всякую чувствительность, восторженность и увлечение. Всегда и везде он должен быть не то, к чему его побуждают влечения личные, а то, что предписывает ему общий интерес революции».
А интерес революции требовал от меня, чтобы я пожертвовал и Настиной любовью, и жизнью, если понадобится. Накарябал я записочку, огольца свистнул, велел доставить кому надо. Так и закончилась любовь.
Анастасия Покровская
Как случилось, что мы расстались, я и не поняла. Прибежала к Павлуше, как обычно, а его на условленном месте нет. Замёрзшая, расстроенная, битый час прождала и вернулась в училище. На другой день на прогулке подбегает шпанёнок, чумазый такой, и записочку тычет. Развернула, буквы скачут, никак прочесть не могу. Успокоилась немного, читаю: «Суровый для себя, он должен быть суровым и для других. Все нежные, изнеживающие чувства родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в нем единою холодною страстью революционного дела. Для него существует только одна нега, одно утешение, вознаграждение и удовлетворение – успех революции».
Ничего я не поняла, догадалась только, что закончились наши милования, не пройтись мне в белом перед церковью. Проплакала неделю. Девчонки в толк взять не могут, что стряслось. И так, и этак расспрашивают, пожалеть пытаются, но я гордая – просто реву и всё. Только Маша знает мою печаль-кручину, но молчит подруга верная, никому не выдаёт.
Глава 4
Во взрослении и учёбе наступил неспокойный тысяча девятьсот пятый. Год, принёсший на землю российскую беду под названием «революция». Правда, первой русской революцией эти нестроения назвали гораздо позднее, в советских учебниках. Для живущих же в те времена это был апофеоз долгой и мучительной борьбы сил тьмы, как внутренних, так и внешних, желавших уничтожить державу российскую, и всего светлого и крепкого, что ещё сохраняло привычное течение жизни.
Первым камнем, приведшим к сходу революционной лавины, принято считать тот страшный день, 9 января 1905 года, когда мирная демонстрация рабочих, идущих с петицией к царю, была встречена выстрелами солдат. На самом деле уже много лет шла война внутри державы. Революционеры всех мастей, поощряемые силами извне, убивали выстрелами из револьверов, взрывали бомбами преданных царю и отечеству чиновников и военных ? тех, кто, не убоявшись угроз, продолжал служить России. Да что там! Самого царя-освободителя Александра II убили взрывом бомбы.
«Кровавое воскресенье», забастовки по всей стране, крестьянские бунты на Украине и в Поволжье – всё это знаки рвущегося наружу беса уничтожения. В стране, истекающей кровью в войне на Дальнем Востоке, ослабленной длящимся десятилетиями террором, ему удалось вырваться и натворить неисчислимых бед.
Переходя к воспоминаниям о тех днях, отец Пётр суровел ликом и начинал говорить глуше, точно до сих пор переживая беду Российской державы.
– Ранней весной, на Крестопоклонной неделе, года от Рождества Христова тысяча девятьсот пятого, отец инспектор классов, священник Димитрий Рысев, проходя мимо нашего дортуара, учуял подозрительную возню. Наверное, подумал, что «мерзавцы опять курят», и распахнул рывком резко скрипнувшую дверь. И сейчас помню удивлённого цербера, застывшего на пороге: семинаристы не дымили самокрутками, не лакали втихаря горькую и даже не резались в карты на щелобаны. Отложив грубые бурсацкие забавы, мы, прильнув к стёклам, напряжённо вглядывались в заоконную мглу. Там, в поместье графа Целиковского, в полутора вёрстах от семинарии, кромсали ночь алые сполохи и метались гигантские, до неба, тени. Тотчас ударили в набат.
– Наутро пришло известие, что ночью кто-то поджёг графу конюшню и сеновал. Лошадей, чистокровных ахалкетинцев, спасти не удалось.
Шептались о том, что лихие люди не только лошадей погубить хотели – едва не зарезали и хозяина, и всю его семью. Спас Целиковских поручик, ночевавший в поместье. Не убоявшись татей, выскочил он, в чём мать родила, во двор, уложил из револьвера двух налётчиков, третьего зарубил, да сам погиб в неравной схватке.
Хуже всего было то, что опознали грабителей: трое убитых – крестьяне из ближних сёл.
А тут ещё пришли вести о забастовках и волнениях в Петербурге. Неспокойно стало и в нашем городе, тревожно.