Держу в руках брошюрку, экстренно выпущенную издательством «Правда» с материалами дискуссии, в том числе с ответом Сталина, как было сказано, группе товарищей из молодежи, обратившейся к нему «с предложением высказать свое мнение в печати по вопросам языкознания, особенно в части, касающейся марксизма в языкознании». Вновь читаю строки, которые некогда приходилось заучивать наизусть.
Сталин писал: «Дискуссия выяснила прежде всего, что в органах языкознания как в центре, так и в республиках, господствовал режим, не свойственный науке и людям науки. Малейшая критика положения дел в советском языкознании, даже самые робкие попытки критики так называемого «нового учения» в языкознании преследовались и пресекались со стороны руководящих кругов языкознания. За критическое отношение к наследству Н. Я. Марра, за малейшее неодобрение учения Н. Я. Марра снимались с постов или снижались по должности ценные работники и исследователи в области языкознания. Деятели языкознания выдвигались на ответственные должности не по деловому признаку, а по признаку безоговорочного признания учения Н. Я. Марра.
Общепризнанно, что никакая наука не может развиваться и преуспевать без борьбы мнений, без свободы критики… Создалась замкнутая группа непогрешимых руководителей, которая, обезопасив себя от всякой возможной критики, стала самовольничать и бесчинствовать… Если бы я не был убежден в честности товарища Мещанинова и других деятелей языкознания, я бы сказал, что подобное поведение равносильно вредительству».
Кто не согласится с чеканной мыслью Сталина о том, как должна развиваться наука? Но как нам теперь не поразиться его фарисейству. Будто и не было трагедии великого труженика Николая Ивановича Вавилова и десятков его коллег. Будто не было заушательской, разносной, а точнее сказать доносной, критики со стороны Лысенко. Будто не преследовали тех, кто сомневался в открытии О. Лепешинекой, которая, не выходя из своей квартиры, «разгадала» великую тайну происхождения живого из неживой материи. Она же, кстати, обосновала возможность омоложения содовыми ваннами. В ту пору в аптеках исчез порошок, употреблявшийся ранее как средство от изжоги.
За всем этим – постоянное стремление взвинчивать, предельно накалять общественную атмосферу. Какой-то театр абсурда, нечто за гранью логики… Теперь, спустя тридцать с лишним лет, это представляется сценами из инфернального мира. А мы-то жили в мире реальном и, если говорить о нас в массе, верили всему, о чем читали в газетах и слышали на собраниях. Или, быть может, принимали на веру. Самоотстранение от сложных процессов общественного бытия было не только защитной реакцией – оно постоянно культивировалось: «Не лезь не в свое дело», «Наверху виднее», «Что, тебе больше других надо?» Психология эта укреплялась в сознании многих.
Это уже после XX съезда партии стало понятнее, зачем так долго и так настойчиво вырабатывалась система низведения личности до положения «винтика»: ведь проще иметь дело с политическими младенцами.
Когда буря языковедческих дискуссий миновала, мой товарищ по факультету Виталий Костомаров вздохнул с облегчением. Ему, правда, влепили строгий выговор с занесением в учетную карточку – он что-то не так сказал на языковедческом семинаре, – но из комсомола не исключили. Чуть позже Костомарова, как идеологически нестойкого, не утвердили на общественную должность машинистки в стенную газету «Комсомолия». Встретившись недавно, мы посмеялись, конечно, над бдительностью своих сокурсников. Виталий сохранил листок многотиражной газеты «Московский университет», где в небольшой заметке студент-журналист А. Аджубей утверждал, что должность машинистки может быть предоставлена В. Костомарову, ибо является чисто технической. После этой заметки я был отстранен от прохождения по Красной площади в студенческой спортивной колонне МГУ и назначен на праздничные дни дежурить по факультету. Виталий Григорьевич Костомаров теперь директор Института русского языка имени А. С. Пушкина…
Строилось новое здание МГУ на Ленинских горах, его открыли через два года после окончания наших занятий – в 1954-м. Темпы возведения были рекордными и для нынешнего времени: всего шесть лет. Колючая проволока, сторожевые вышки, высокие заборы, которые окружали огромную строительную площадку, отъединяли нас, копавших во время воскресников траншеи для укладки труб, переносивших кирпич, убиравших территорию под будущие цветники, от «зеков» (странное дело, до сих пор в университете есть зона «А», зона «Б» и так далее), которые выполняли более тяжелую работу, но это не смущало и не пугало нас. По нашим тогдашним представлениям, за проволокой шло перевоспитание трудом, который мы, вольные, считали тем главным, что лежит в основе человеческого достоинства. О многих километрах колючей проволоки на холодных северных землях, о миллионах погибших – расстрелянных, умерших от голода, цинги – никто тогда не вспоминал, об этом не говорили и не писали. И если кто-то знал и думал, то только про себя.
Нашим трудом было ученье. Нас не посылали копать картошку, перебирать овощи на базах. Учиться хорошо и отлично считалось исполнением долга и проявлением общественной сознательности.
Ребята, получавшие Сталинские стипендии, вызывали уважение.
В конце 1950 года я проходил практику в газете «Комсомольская правда». В военно-спортивном отделе, которым заведовал Борис Иванов, получил первое журналистское задание – написать о стрелковых соревнованиях на стрельбище «Динамо» в Мытищах. Участники соревнований расположились в белых вылинявших палатках, а выходя на линию огня, палили по таким же простеньким мишеням, какие висели в стрелковом клубе МГУ. Записав все данные о соревнованиях и победителях, я ринулся в редакцию и к вечеру отдал Борису Иванову свое сочинение. «Пойдет», – сказал он, проглядев страничку.
Утром я не отыскал заметку на последней полосе, где обычно печатали спортивную информацию. Прибежав в редакцию, робко постучал в кабинет Бориса Иванова. Он тиснул мою руку и сказал: «Старик, поздравляю с первой публикацией», – наклонился к столу и отчеркнул на газетной полосе крошечный, пять строк, столбик, набранных петитом в подбор с другой информацией. Больше всего я жалел об утере заголовка «Белые палатки, беглый огонь». Но зато меня приятно кольнуло по-доброму сказанное «старик»… В «Комсомолке» тех лет это кое-что значило.
Борис Иванов выложил передо мной пачку писем читателей в редакцию и послал неподражаемо элегантным жестом прощальный привет. Дневная норма для литературных сотрудников была тогда – обработать сорок писем. Я не успевал. День за днем стопка писем росла. Росла и моя тревога: не справляюсь. Рабочий день растягивался до раннего утра. Я начал понимать, как делается газета. Хаотичное мельтешение людей, беготня к дежурному или главному редактору, ворохи оттисков с пометками «отделу информации», «свежей голове», крики по местному телефону снизу, от верстальных столов: «Сократите хвост Семушкину», «Рубаните Чачина» и т. д. Газетные полосы, как известно, не резиновые, и многие статьи приходилось сокращать.
Через какое-то время я стал разгребать почту увереннее и даже готовил подборки писем. Таких подборок становилось все больше, и все больше писем отсылали на мой стол и «зав», и «зам», и даже старший по возрасту, а следовательно, и по положению литературный сотрудник. Роптать не приходилось: практика. За усердие стали чаще давать и репортерские задания.
Как-то само собой получилось, что, когда практика окончилась, я продолжал бегать в «Комсомолку». Однажды Борис Иванов предложил поступить на постоянную работу в отдел. Предвидя вопросы, он разрешил их с убедительной простотой: «Да что ты, не сумеешь окончить университет, работая у нас? Проблем не будет, главный сказал, что сможет договориться насчет свободного посещения лекций (ни заочного, ни вечернего отделений тогда не существовало). И вот в 1951 году я стал «вольноопределяющимся» студентом МГУ и штатным сотрудником «Комсомольской правды». Здесь, не перескакивая ни через одну служебную ступеньку, и довелось пройти весь путь «от» и «до».
Вспоминая «Комсомолку», многие ее бывшие сотрудники называют газету родным домом, дружной семьей, где все были братьями и сестрами. Важнее, мне кажется, другое. Во-первых, ценился и вырабатывался профессионализм, во-вторых, уже в самом начале 50-х больше, чем в других газетах, допускались свобода мнений, спор, поощрялась острая тема. Там приветствовали тех, кто любил письма, шел к теме от реальных историй, от обращения к раздумьям читателя, от факта жизни, а не от схем, какими заполнялись тогда страницы многих газет.
Однако и плата за честь работать в таком замечательном коллективе была высокой. Все интересы – в газете. Все время – газете. (Это без преувеличений: рабочий день длился не менее 12, а часто и 14 часов). Командировки – хоть на край света – по первому слову редакции. А главное – надо было непрерывно снабжать газету находками, отыскивать необычное. Чтобы «вставить фитиль» коллегам из другого издания. «Старик, – слышалось в таком случае в комнате отдела, в лифте, в коридоре, в столовой, – главный одобрил – еду, лечу, встречаюсь…» Как легенды передавались истории о корифеях «Комсомолки», которые добывали материалы в самых невероятных обстоятельствах. Семен Нариньяни, блестящий фельетонист, в 1934 году во время первого физкультурного парада прорвался на Красной площади к Максиму Горькому и с его помощью получил по нескольку строк впечатлений о празднике от всех членов Политбюро, включая Сталина. Когда Нариньяни доложил об этом редактору, тот не поверил. Но тут раздался звонок из высокого секретариата, и к сказанному на Красной площади было добавлено еще несколько строк.
Читатель нынешней «Комсомольской правды» вряд ли увидит газету начала 50-х, разве что в библиотеке или музее. Тридцать с лишним лет миновало с той поры. Если бы по какой-то странной случайности в его почтовом ящике оказалась та, «наша», «Комсомолка», он, молодой человек конца XX века, наверное, удивился бы и, чего доброго, пожалел бы и прежних читателей, и тех, кто делал газету. «Комсомольская правда» 50-х годов была куда как скромнее, если хотите, проще, суше, чем нынешняя. Две-три маленькие фотографии на четырех страницах, а чаще и без фотографий (на «украшательство» существовал строгий лимит), «слепые» колонки статей, небольшие заголовки, никаких броских аншлагов, минимум рисунков, карикатур – каждый сантиметр площади для дела. Засушивало газету обилие официальных протокольных заметок. Телетайп категорично отстукивал, куда их ставить. «В правый верхний угол второй полосы», «В левый нижний угол третьей полосы»… Случалось, что на «угол» претендовали сразу три материала, и тогда победу одерживало ведомство рангом выше.
Ночь напролет переверстывалась «Комсомолка». Терявшие силы и терпение метранпажи Матвеич или Степаныч (они верстали еще дореволюционную газету «Копейка») охрипшими голосами кляли дежурных по номеру и «верхнюю» редакцию. Оба они были милейшими, добрыми людьми, кладезем всевозможных баек о газетах и газетчиках, и мы относились к ним с великим почтением. Нервотрепка была скорее общим стилем ночной редакции. Газета, выбившись из графика, выходила днем, а то и вечером. В другие города она попадала через несколько суток. Фототелеграфа не существовало, матрицы везли на аэродромы и к поездам, которые, в свою очередь, либо не могли ждать газету, либо сами опаздывали. Как было объяснить читателям, что сообщение о завтраке в честь господина Н. дошло до нас к позднему ужину? Чиновники многочисленных ведомств мало считались с газетами, как, впрочем, и с газетчиками.
Листаю подшивки «Комсомолки». Выветрился запах типографской краски. Желтизна поползла по страницам. Когда белый мех начинает желтеть, скорняки говорят, что он умирает. Как бы ни изменили цвет газетные полосы, цена их только возрастает.
Мы любили свою газету, делали все, чтобы она была другом и советчиком читателя. Впрочем, если быть откровенным, приходилось «подниматься на котурны» чаще, чем хотелось. Именно в те годы утвердились такие выражения, как «битва за хлеб», «битва за металл». Они шли, конечно, от жизни, ибо бились люди за многое и победы давались тяжело.
При всех издержках этого «вечного боя», когда покой и не снился, он кое-что давал характеру и натуре человека.
Совсем недавно мой друг, как раз из таких, кто знает, как даются журналистам строки, пришел на родной факультет в МГУ, чтобы встретиться со старшекурсниками. В его газете намечались две вакансии, и он хотел подыскать среди выпускников подходящих кандидатов. Мой друг – фантазер и, чтобы дать каждому равный шанс, предложил студентам написать две-три странички на «вольную тему», отметить девизом, а во втором, запечатанном конверте, сообщить фамилию. Газета, в которой он работал, – одна из самых боевых, попасть туда журналисту – все равно что актеру выдержать конкурс у Ефремова. Через месяц, как и было условлено, он вновь пришел на факультет. В деканате узнал, что никто из выпускников не пожелал участвовать в конкурсе.
Уверен, в наши студенческие годы ни один не отказался бы. Должно быть, наше отношение к профессии было более трепетным. Если будущий журналист проявляет безразличие к своей собственной судьбе, вряд ли его взволнует судьба чужая. А может, причина в ином?
В «Комсомолке» авторитет главного редактора был непререкаем. Ум, широта интересов, острота взгляда снискали Горюнову всеобщее уважение. Дмитрий Петрович был строг, почти официален, молодежь побаивалась его гнева, который, впрочем, не возникал без причины. Все знали, что «главный» не злопамятен, способен, если ошибся, изменить свою точку зрения. Он радовался удаче каждого сотрудника – опытного и начинающего, готов был поддержать в трудную минуту, даже если по каким-то обстоятельствам это давалось тяжело. Однажды Борис Иванов, заведующий военно-спортивным отделом, написал для газеты большой материал о канадском хоккее. На «Комсомолку», допустившую пропаганду «космополитизма» (в ту пору такое обвинение могло обернуться как угодно), обрушил гнев сам К. Е. Ворошилов. Канадский хоккей показался ему подозрительным. Почему «канадский»? Низкопоклонство! Газета сразу же стала ратовать за русский хоккей, однако это уже не ослабило нападок.
По поводу канадского хоккея Горюнова непрерывно куда-то вызывали, он возвращался злой, резкий, коридор пустел: никто не желал попадаться на глаза редактору в такую минуту. Затем Борис Иванов был вызван к главному, вся редакция волновалась за него. Мы так и не узнали, какие и с кем Дмитрий Петрович вел переговоры, но канадский хоккей вместе с Борисом Ивановым реабилитировали; велели, правда, именовать игру «хоккеем с шайбой».
В 1957 году Горюнов попрощался с «Комсомолкой», перешел в «Правду», потом много лет смело, энергично вел ТАСС. Внезапно, а все внезапное по-своему закономерно, Дмитрия Петровича назначили послом в Кению, затем в Марокко. Держали там долго, больше десяти лет, додержали до пенсии и вывели прекрасного журналиста на «заслуженный отдых». В ту пору Брежнев нередко отправлял в длительную командировку за границу «строптивых». Горюнов не был покладистым и не спешил говорить вслед за «слышу» – «слушаюсь». Многие «вышедшие» из «Комсомолки» журналисты считают его своим учителем, в том числе и по этой причине.
Вспоминаю свою первую заграничную поездку.
Июньским вечером 1952 года после дежурства позвонил главный редактор, сказал, что завтра я должен быть в международном отделе ЦК ВЛКСМ, предстоит заграничная командировка. В ту пору такое поручение считалось особенно ответственным, журналисты редко бывали за рубежом, впрочем, как и все советские граждане, – международного туризма не существовало и в помине.
В «железном занавесе» редко открывалась маленькая дверь, и через нее выпускали очень немногих.
В международном отделе я встретился с Петром Машеровым, тогда первым секретарем ЦК комсомола Белоруссии. (Позже он стал первым секретарем ЦК партии республики, кандидатом в члены Политбюро и трагически погиб в автомобильной катастрофе). Путь наш лежал в Австрию, где готовился общенациональный слет молодежи в защиту мира. Выслушав соответствующие наставления, мы засели за подготовку речей, которые предстояло произносить. Первый секретарь ЦК ВЛКСМ Николай Александрович Михайлов принимал нас чуть ли не ежедневно, и уже сам этот факт говорил о серьезности поручения, Машеров, высокий, стройный, рассудительный и спокойный, волновался, по-видимому, как и я, но не подавал виду. Герой Советского Союза, партизан, подпольщик, он «гасил» все страхи наших многочисленных консультантов одной фразой: «Да пусть они меня сами боятся…» Наконец Михайлов, заставив еще раз продекламировать ему наши речи, дал «добро» на отъезд.
Вечером на даче я сказал Никите Сергеевичу, что завтра уезжаю в Австрию. К удивлению, Хрущев выразил явное неудовольствие и более чем строго начал выспрашивать, «как», «зачем», «почему». После длинной паузы проговорил: «Смотрите, чтобы все было в порядке, а если что – держитесь как подобает…»
Трудно сказать, что он имел в виду, говоря «держитесь как подобает», но эти слова долго не давали покоя.
В Вене нам повсюду мерещились агенты ЦРУ, и, если прохожий разглядывал нас долго, Петр Миронович, едва шевеля губами и не оборачивая головы, шептал: «Это шпик, запоминай его, Алексей, заметаем следы». Неожиданным оказался другой вариант «преследования». Возвращаясь после встреч с молодыми коммунистами и социалистами, мы находили в номере гостиницы антисоветские листовки, брошюры и даже книги. Решили относить «добро» в советскую часть Контрольной комиссии (мирный договор с Австрией еще не был подписан, и страна делилась на оккупационные зоны), но там посоветовали вываливать вечером подброшенное за дверью номера и туда же выставлять ботинки для чистки. Бумажный мусор мы выносили, а ботинки не выставляли. Нам казалось, что советским людям не пристало унижать служащих гостиницы подобной работой. Ботинки мы чистили сами.
Держу в руках «Комсомолку». Номер за 17 июля 1952 года. Отчет о нашей поездке: «Десять дней в Австрии». Прошло столько лет, а я все помню…
Сторож отворяет тяжелые ворота, и мы выходим на безлюдную площадь. Тяжелые гранитные плиты выложены на века. Старик ведет нас за собой. Справа и слева странные здания. Они мертвы. В них нет людей. Наш провожатый – узник Маутхаузена. Его освободили советские солдаты, и он остался сторожить бывшую тюрьму, ему некуда деться. Ветер кружит пыльную поземку у стен бараков. Еще одно серое здание. Металл на печах, в которых сжигали живых и мертвых, свеж, не покрылся патиной. Включи рубильник, и печи заработают. С 1938 по 1945 год здесь превратили в пепел 122 766 человек. Беру ручку – считаю. 3255 рабочих дней истребления. По тридцать шесть человек в сутки. Без выходных – непрерывно.
Те, кто делал это, жили здесь же. Спускались с холма и пили холодное пиво в увитых зеленью ресторанчиках. В отпуск уезжали к семье, детям.
15 января 1953 года в «Комсомольской правде» появилась передовая статья «Быть зорким и бдительным». За три дня до этого меня вызвал заместитель главного редактора Отар Давидович Гоцеридзе, усадил за стол, запер дверь кабинета и, протянув небольшую папку, сказал: «На, прочти, запомни, что здесь сказано, а потом пиши передовую. Сообщение будет завтра, а передовая нужна к вечеру. Читай, читай, потом обсудим».
Он занялся своими делами, а я начал просматривать странички из папки, и у меня зарябило в глазах. Врач кремлевской больницы Лидия Федоровна Тимашук раскрыла банду врачей-вредителей, убийц и шпионов, повинных в гибели ряда видных деятелей партии и государства и готовивших еще более злодейские акты. Сообщалось, что они залечили до смерти Жданова и Щербакова. Среди врачей-убийц – профессора Вовси, Виноградов, Коган, Фельдман, начальник лечсанупра Кремля Егоров и другие. Академики, доктора наук, медицинские светила, допущенные в святая святых – Кремль! Вчитываясь в строки сообщения, я содрогался. Мой личный опыт общения с врачами был равен нулю, однако встречались знакомые имена. Одним из первых был назван Владимир Никитич Виноградов, крупнейший терапевт, блестящий диагност.
Он не раз бывал в доме Хрущева, лечил Нину Петровну, оставался по приглашению хозяев обедать, рассказывал анекдоты из медицинской практики.
И этот Виноградов, доброжелательный, как говорили, много лет наблюдавший за здоровьем Сталина, – шпион и убийца! У нас с женой только что, 21 декабря 1952 года, в день рождения Сталина, появился первенец – Никита; Рада еще лежала в родильном доме на улице Веснина, в том самом, из «врат» которого вышли в свет многие сыновья, дочери, внуки и внучки партийных и советских руководителей – «правительственные дети», как говорили сотрудники роддома. Читая документы, я невольно думал о Раде и малыше.
Виноградов запомнился еще и потому, что он густо пересыпал свои фразы непонятным словечком «куцо». «Прихожу вчера домой, куцо, а ветер раскрыл окно, все бумаги, куцо, на полу…» Это словечко, похожее на «кацо», каким-то странным образом шло Владимиру Никитичу.
«Куцо» – стучало в висках, наверное, я выглядел ошалелым. Гоцеридзе покачал головой и со значением сказал: «Вот так-то. Ты все понял? Нужна передовая. Материалы, которыми следует пользоваться, перечитай серьезно». Он встал, открыл дверь кабинета, протянул ключ: «Запрись, чтобы не мешали. Когда напишешь статью, отдашь мне». Он не прибавил «только мне», но это было само собой понятно.
В той передовой были такие строки: «Выступая на февральско-мартовском Пленуме ЦК ВКП(б) в 1937 году, товарищ Сталин говорил: «Спрашивается, почему буржуазные государства должны относиться к Советскому социалистическому государству более мягко и более добрососедски, чем к однотипным буржуазным государствам? Почему они должны засылать в тылы Советского Союза меньше шпионов, вредителей, диверсантов и убийц, чем засылают их в тылы родственных им буржуазных государств? Откуда вы это взяли?»
В бумагах, которые я получил, эту цитату особо рекомендовалось использовать. Передовую напечатали. На редакционной летучке, где оцениваются и разбираются номера газеты за прошедшую неделю, о ней не было сказано ни слова. Такие темы не критиковались. Не стану утверждать, что тон передовой был более спокойным, чем в других газетах. Концовка призывала молодежь к зоркости и бдительности. Единственное, что отличало передовую, – в ней не перечислялись имена врачей. Теперь данное обстоятельство можно поставить себе в заслугу. Но малого стоит такая заслуга. Стыд перевешивает все оправдания.
Через много лет Светлана Сталина напишет, что после ареста врачей ее отец отказался от услуг медиков, начал выбирать лекарства сам, капал в мензурку йод от склероза. Еще бы, как он мог пустить в дом людей вроде Виноградова, который пользовал его двадцать лет, которому он поверял интимные стороны своей жизни, рассказывал о болях душевных и телесных, а презренный убийца исподволь готовил ему страшную кончину?!
Врач для больного как священник для верующего. Если лгут священники – а это Сталин знал, ибо сам мог стать священником, – почему не могут лгать врачи? Почему буржуазные государства «должны засылать в тылы Советского Союза меньше шпионов, вредителей, диверсантов и убийц, чем засылают их в тылы родственных им буржуазных государств? Откуда вы это взяли?».
Я понимал, что срочное поручение объяснялось по крайней мере двумя причинами: во-первых, у меня должны были найтись особо гневные слова – как-никак, и мою семью могли отравить; во-вторых, таким заданием оказывалось доверие. Зять Хрущева был подходящей фигурой.
В первый же свободный час я поспешил к жене в родильный дом, и там мы шепотом обсудили страшное известие. Сидела в комнате и молоденькая медицинская сестра Галя Семенникова. Ее больше всего поразило, что в списке значился начальник лечсанупра Кремля Егоров. У него только что в этом родильном доме появился на свет сын. «Господи, – причитала Галя, заливаясь слезами, – такая милая, красивая женщина, такой хорошенький мальчик, что с ними теперь будет? И что надо было этому извергу, ведь все уже есть, все есть…»
Это искреннее сопереживание и гнев задели меня больше, чем строки собственной передовой.