– Уж такое «золото, что боже упаси!
– Вот тебе раз! Поди с ним! У него все золото; а я думал удивить его червонцем! Полезай, брат, со стыда в карман; посмотрим, как-то ты блеснешь в городе.
Дмитрицкий уложил червонец в кошелек, кошелек в карман; а извозчик, затянув обычную песню, поехал обычным шагом; иногда только покачнется на облучке, помотает головой и погладит кнутом пристяжных, чтоб натянули постромки.
Вот и город Москва заблестела на горизонте золотыми маковками; у заставы извозчик приостановился.
– Приехали, барин.
– Куда? – спросил Дмитрицкий, очнувшись от дремоты.
– Да к заставе.
– Неужели?… Ах ты, скверность!.. Ну, ступай, что ж ты стал?
– Пожалуйте подорожную, – сказал часовой.
– Какую подорожную? Ведь подорожную записали; сколько еще раз записывать?
– Когда записали?
– А генерал-то проехал.
– Какой генерал? Никакого генерала не проезжало.
– Вот тебе раз! Не может быть! Что ты это говоришь! Куда ж он девался? Я – его камердинер… отстал… бричка сломалась генеральская; я тороплюсь догнать его… Тут нечего разговаривать!.. Ступай!
– Нет, постой, я доложу дежурному.
– Я сам пойду к дежурному, – сказал Дмитрицкий, – посмотрю в книге; как это можно, чтоб генерал еще не проехал?
И Дмитрицкий, выскочив из повозки, пошел в караульню.
– Да я тебе говорю, что никакого генерала не проезжало! – твердил ефрейтор, следуя за ним.
– Позвольте, ваше благородие, взглянуть в книгу; вот, говорит, что не проезжал мой генерал, а я знаю, что проехал…
– Какой генерал? Как его зовут? – спросил писарь.
– Да вот, извольте посмотреть, вчера или сегодня, – продолжал Дмитрицкий, взяв книгу и просматривая фамилии проезжих. – Бричка сломалась, починили было, опять сломалась, принужден был нанять телегу, да такие лошаденки попались… а генералу что ж без меня делать… мундиры все со мной… я думаю, ждет не дождется… еще прибьет, что я замедлил.
– Да как фамилия твоего генерала? – спросил офицер.
– Ну, вот, вот; вот генерал от кавалерии… а тут говорят, что не проезжал. Я знаю, что проехал; вот, с будущим, а будущий-то я, его камердинер… Сделайте одолжение, ваше благородие, пожалуйте солдатика проводить меня к нему для удостоверения, что я действительно его камердинер.
– Это для чего?
– Меня не пропускают через заставу; а его превосходительство, верно, сказал на заставе, что я еду вслед за ним.
– Говорил генерал? – спросил офицер ефрейтора.
– А бог его знает; ведь не мы были, ваше благородие, в карауле; а при смене никто ничего не говорил.
– Так позвольте солдатика, ваше благородие; я же и не знаю, где генерал остановился.
– Можешь и сам отыскать; здесь караул не для рассылки.
– Нечего делать! прощайте, ваше благородие, – сказал Дмитрицкий, выходя. – Подавай тройку! – крикнул он извозчику.
Заставу подняли, Дмитрицкий сел в телегу и на вопрос извозчика: «Куда прикажете ехать?» – отвечал: «Ступай покуда прямо!»
– Насилу отделался! – продолжал он про себя, – спасибо тузу: при тузе и валет много значит; поставил темную – и повезло.
Начав дело с конца, все-таки не уйдешь от начала; а потому мы должны хоть слегка просмотреть первые страницы жизни Дмитрицкого.
Вследствие уроков своего наставника эмигранта почтенный родитель его имел следующие правила: люди добрые – овцы, которых умные стригут; люди честные – ослы, которые за умных людей возят тяжести; а люди трудолюбивые – лошади, на которых умные люди верхом ездят. Матушка его не имела никаких правил и в подражание своему супругу думала, что женщина с правилами – дура, что любовь не что иное, как спиртуозное чувство, от которого пьянеют только дураки. Дмитрицкий в доме родительском был баловень; в какой-то гимназии или в бурсе – шалун и лентяй; на службе – разбитной малый, сорвиголова. Служил он или, лучше сказать, служил-не-служил в уланском полку корнетом. У него была совсем не служебная организация. Кивер набекрень, сабля при колене, темляк до земли, – он любил сначала побушевать; но истинное призвание его было не в одну сторону, а направо-налево. С первой попытки он так ловко держал в горсти книгу судеб, называемую колодой, так ловко, по-юпитерски, метал, что вся собратия подрывающих банк восклицала: «Славно мечет! чудно мечет!»
Эти возгласы заложили навсегда банк в голове Дмитрицкого. Для него просто была мука, когда отрывали его от дела, не только службой, но и глупым обычаем закусывать, обедать, пить чай и ужинать.
Бросая с досадой карты, он всегда восклицал, вставая из-за стола: «Только и думают, что набивать пузо! точно голодные собаки бегут к корму! как будто нельзя тут же перекусить чего-нибудь!»
Счастье ли не везло Дмитрицкому, или бедовая страсть метать банк до тех пор, покуда он не лопнет, только Дмитрицкий постоянно был оборван. Он не сердился на то, что жалованье его всегда было проиграно вперед за треть; не горевал и о том, что в гардеробе его оставался только старенький мундир с мишурными принадлежностями, годный только для манежа; но он сердился, что явный недостаток в деньгах прекращал игру и ему ничего не оставалось делать, кроме как сказываться больным и, завернувшись в шинель, лежать врастяжку на одре тоски. Сидеть бездельником подле стола, смотреть, как играют другие, и спокойно покуривать трубочку – на это Дмитрицкий был не способен. Когда он начинал жаловаться на голову, то это значило, что у него на квартире чистота и опрятность. На деревянном диване разостлан старый вальтрап[1 - Попона, покрывало для лошадей.]; в головах кожаная подушка, вылощенная головой; у стенки еловый столик; на окне продутая трубка, а подле нее в жестяной сахарнице табачные окурки, как воспоминание счастливых дней изобилия в табаке. Тут уже нет ни чемодана, ни разбросанного платья, ни рассыпанного повсюду вахштафу[2 - Вахштаф – немецкий курительный табак.], ни дыму, в котором можно коптить окорока, ни кухенрейтерских пистолетов, ни солингенских сабель, ни лазарининского ружья, ни охотничьей собаки. Тут только Дмитрицкии, расслабленный душой и телом, наполняет собою пустоту; то положит руки под голову, глаза в потолок; то вскочит, набьет табачных окурков в трубку, затянется, плюнет и снова заляжет. И в самом деле, возможно ли Дмитрицкому показываться на белый свет в полном здоровье и тишине души: что стал бы он отвечать на вопрос: «Что ж, брат, банчику?» Не отвечать же: «Что, брат, денег нет!» Да это такой стыд, что ужас. После этого никуда глаз не показывай, чтоб не опросили с сердечным участием: «Что, брат, денег нет? что ж, брат, дудки есть».
К получению жалованья Дмитрицкий выздоравливал; но однажды, во время болезни своей, он надумался и решил, что глупое счастье надо заменить чем-нибудь умным. И вот все время болезни он стал посвящать на изучение волшебной науки, по части превращения листов. Эксперименты постоянного совершенствования в науке он производил над помещиками, и, по пословице: «бей сорок, бей ворон, добьешься и до белого лебедя», он зашиб однажды изрядный куш у одного юного агронома. Деньги развивают фантазию и в прохладных душах, с ними непременно хочется летать. Ремонтерство – пресоблазнительное поручение для кавалериста[3 - Ремонтерством в дореволюционной русской армии называлась командировка офицеров для закупки лошадей.]: подорожная на все четыре стороны, пики» – в Бердичев. Отправился и наш герой в Бердичев. Счастлив. Там-то в Бердичеве, тьма казначеев, тьма ремонтером, тьма понтеров, тьма Эстерок или Эсфирей, Лий, Рахилей, которых называю! Рохли мм, жидок евреев – иудеев – факторов, контрабандистов и талмудистов, панов, панн и паненок, шляхтянок и гардеробянок. Чудо! Корчмы, бильярды, карты, коханки, мазурки, панские реньчки[4 - Ручки (польск.).] и ножки, сто тысенц дьяблов и цо еще? – больше ничего не нужно, всё есть. Дмитрицкии прибыл благополучно; по обычаю, остановился в корчме, потому что где живет израиль, там нет домов, а есть корчмы: это ряды длинных заездных мазанок с крытыми дворами напролет из грязной улицы в вонючий переулок. Переднюю часть корчмы составляет комната для приезда вельможных панов. Здесь можно присесть на стул, прилечь на канапе, посмотреться в зеркало, выглянуть на улицу, раскинуть ломберный стол, побеседовать с какой-нибудь Рифкой, угодливой хозяйкой в жемчужных мушках, или с Пейсой, ее сестрой, или дочерью, с распущенными кудрями до плеч. И Рифка и Пейса смотрят в глаза и неугомонно допрашивают, не потребно ли чего-нибудь пану: «А может быть, пан покушает чего-нибудь? а может быть, пан чай будет пить?… пан с ромом пьет?… а может быть, пан желает что купить?» Только что пан заикнулся, Пейса уже исчезла, прокричала в нос на дворе: «Хаймэ, Хаймэ!» – и еще что-то по-своему, и жидок Хайм бежит в ряды. Глядь, из какой-нибудь лавки крадется Хайм, а за Хаймом из всех лавок бегут Хаймы, Мошки, Иоски, Абрамки и Шлёмки с узлами. Хайм в двери, и все за ним. Напрасно и Рифка и Пейса застановили двери, хотят припереть на крюк: жиды ломят, проталкиваются, кладут на пол свои узлы, торопятся развязывать, и каждый, бранясь по-жидовски со всеми прочими и охуждая чужие товары, расхваливает свои и сует их в руки панские.
Этой картины, не только живой, но и писаной, не найдешь даже и в Москве, где некогда, по татарскому обычаю, купцы держали при себе таких сидельцев, которые тянули покупщиков к лавке за ворот.
Но мы еще не кончили описания корчмы. Рядом с приемной меблированной комнатой лежит небольшая штуба хозяйская; здесь две кровати, подле окна стол, в углу печка, подле печки лавка, в другом углу шкаф с посудою, по стенам полки с горшками и плошками. Под заскорузлыми перинами ложе Рифки и Пейсы с братьями и сестрами; на печке ложе старой жидовки, а на лавке наймочки.
Все остальное протяжение корчмы, от улицы до переулка, разделяется на отделения для заезжих – вход прямо со двора; каждое отделение разделено надвое печкой, которая таким образом и составляет стену, или перегородку, очень удобную для топки камышом и бурьяном. Втащат несколько связок длинного камышу, разложат в грубе огонек[5 - Грубой, или грубкой, называлась печь для комнатного отопления в отличие от кухонной печи дли стряпни.], воткнут один конец связки, камыш вспыхнет, затрещит, и по мере того, как огонь пожирает, камыш вдвигается в печь. Проглотив связок десять камышу, груба раскалится как нельзя лучше, и вы до самого вечера имеете полное право жаловаться на нестерпимый жар, духоту и в случае слабой головы на угар; а ввечеру можете снова топить или почивать в прохладной комнате.
На дворе корчмы постоянное месиво грязи; это в одно и то же время и конюшня, и сарай, и хлев, и курятник, и помойная яма.
Город – не столица обширного размера, и потому экипажи – лишняя вещь; можно, не уставая, ходить из конца в конец пешком; по сторонам улиц грязь не так глубока, и всегда есть, вместо тротуара, пробитая тропинка; но если вы – смелый кавалерист, то можете оседлать какого-нибудь жида и переехать на нем чрез топь. Впрочем, в каждой корчме можно нанять пару кляч в бричке с дышлом, и какой-нибудь Шлёмка довезет вас и на бал и с балу.
Жидовское местечко – удивительная вещь: это шайка, но не разбойников и не воров. В этом случае каждый жид честен как черт: как черт не убьет, не украдет, но как черт – обманет, проведет, надует, обморочит, соблазнит, раззадорит, и вы почувствуете какую-то тяжесть в кармане и выбросите из него все деньги жиду за дрянь, как черту душу за земные наслаждения.
Кто не живал посреди израиля, тот не понимает достоинства картин жидовской школы.
Вот на лавочке у ворот одной корчмы сидит офицер, в шинели и фуражке; что-то очень смутен; облокотясь на колени, он запустил руки в густые кудри и, как будто насильно похилив голову книзу, заставил ее устремить глаза в землю. Сидит и молчит, не смотрит даже на Пейсу, которая, накинув капотик на одно плечо, стоит подле.
– Вы сердитые такие, не хотите говорить, – сказала она ему с участием.
Офицер молчит.
– Знаю я: пан Желыньски обыграл вас; сказала я, что не играйте с паном.
– Да поди прочь, пожалуйста!