– Ты и свела с ума.
Забыли свет и тьму, небо и землю, жизнь и смерть. Ничего нет, ни прошлого, ни настоящего, ничего и не надо, и о будущем надо ли помнить и переживать. Она и он – больше нет ничего и больше ничего не надо ждать. Оба – в огне, в полыме, в неведомых пространствах то ли ада, то ли рая. Уже не выбраться, не спастись. Что ж, пропадать, так вместе, едиными душой и телом.
Затихли, опалённые, вымотанные.
Мир житейской жизни мало-помалу возвращается в сознание, и первое, что слышат и чуют, – кипящее сердце друг друга.
Первое слово – Екатеринино. Оно тихонькое, зыбкое, с хрипотцой, оно точно бы проверка, что способна говорить, обыденно жить, чувствовать. Ещё слово, ещё. Голос укрепляется. Слова сливаются, как ручейки, в речку слов. О чём говорит? О том, о чём уже никак нельзя не сказать любимому. А может, не надо было говорить? Поздно, девонька! Слово – не воробей. А всё ли сообщила? Кажется, всё. Лишь про свою и его мать промолчала: что сказали и чего пожелали матери – то свято, то неподсудно. Нельзя впутывать ни ту, ни другую. Самим надо разобраться – не маленькие!
– Не будет, говоришь, детей? – пересохшим до шершавости ртом переспросил Афанасий, во всё время рассказа Екатерины как бы всматриваясь в те два чудовищных слова, когда-то вбитых, будто бы гвозди, в его душу, может быть, во всю его суть: «Хотел. Убила. Хотел. Убила…»
Екатерина покачнула головой. Казалось, роняла её.
Помолчали. За окном – непроглядье, ни огонька, ни крошки жизни. И звуки мира затаились.
Сказал, срывая в горле сипоту:
– Ну и ладно!
Помолчав и крупно сглотнув, ещё веселее и непринуждённее прибавил, но уже чистым, своим – наступательным ветровским – голосом:
– После сессии на денёк-другой нагряну в Переяславку. Жди со сватами.
– Ой ли?! – аж вскрикнула.
– Жди. Сказал, жди, значит, жди. Ты меня знаешь.
Вот и ясность. Вот и зазвучала в сердце самая нежная струнка. Вот и сладилось, может быть, как и надо. Слава богу. Чуть было не произнесла вслух «слава богу». Возможно, заругался бы, взъершился бы Афанасий, непримиримый атеист, богохульник.
Перебивая друг друга, долго, запоем говорили. Вспоминали детство, Переяславку, рассказывали, как жили в разлуке. И мечтали, мечтали. Но не наговориться, не наслушаться голоса любимого, не насмотреться досыта в глаза. Не заметили, как уснули, сморенные безмерным счастьем любви и дружбы. Но вздремнуть осталось всего часок-два. Рано поутру одному – в дорогу дальнюю домой, другому – на учёбу в институт на другой край города. Снова разлука, снова ожидания и тревоги. Хорошо, что всего-то до лета. А потом? А потом только счастье. Только счастье.
Засыпая, Екатерина успела увидеть – за окном зарябило, замутилось: это стронулся в сумерках рассвет нового дня. И, блаженная, полегчавшая, полетела к неведомой, но приманчивой жизни на своих цветастых и широких, как платы, девичьих снах.
Очнулась первой, испуганно посмотрела в уже индигово набухшие потёмки. Оказывается, сорвался ветер, по окнам хлёстко саданул дождь. Афанасий не слышал – не проснулся, не шелохнулся даже, спал здоровым богатырским сном. «Умаялся за день, бедненький. Помаши-ка молотом», – опершись о локоть, вглядывалась в любимое лицо Екатерина.
Уснуть уже не смогла. Переживала: сегодня во вторую смену на ферму, и надо успеть добраться до Переяславки, чтобы никто не прознал, где была. Послушав дождь, первый дождь этой весны, тихонько оделась, склонилась над Афанасием и – неожиданно для себя перекрестила его, но быстренько, воровато, даже привычно потянуло оглядеться: не видел ли кто. Будить не стала. Дверь за собой закрывала медленно, напоследок всматриваясь в Афанасия. Улыбнулась ему.
«Глупая».
Общежитие ещё спало; за дверями – храп, сонное бормотание. На цыпочках прошла возле злой бабки вахтёра. Та, склонившись маленькой усохшей головкой на столешницу, сладко дремала под чёрным бюстом навечно бдительного Сталина. Затаивая дыхание, сбросила с ушка на двери туго поддающийся крюк, выскользнула на улицу. И только сейчас, охмелённая счастьем и трезвея под ветром и дождём, подумала: а как же будет добираться домой?
Глава 12
Добралась. Сначала рейсовым автобусом до Московского тракта. С полчаса пришлось голосовать под пронизывающим ветром и моросящем дождём. Машин было наперечёт и все неслись гружёные, к тому же с пассажирами в кабинах. Наконец, один дядька с двумя втиснувшимися в кабину мужчиной и женщиной сжалился – позволил Екатерине забраться в уголок заваленного домашним скарбом кузова своей полуторки, забросил ей армейскую плащ-палатку. Закуталась в брезент с головой, согрелась быстро, разомлела и вскоре, счастливая, задремала. Видела сны, и они были прекрасны.
Подфартило ей невероятно: довезли, следуя на Половину, до самого сворота на Переяславку. Шофёр с подножки растолкал. Неохотно высунулась из своего гнёздышка – бело, до жгучей кипени бело. Можно было подумать, молочными реками и озёрами залито и без того славное переяславское местечко. Прижмурилась и не сразу сообразила – снег. Видно, недавно прекратился здесь мокрый обвальный снегопад, – ни одного следа к селу, ни одной стёжки в улицах. Навалило изрядно, как обычно бывает в ноябре перед зимой. Иркутск можно считать южным городом, здесь же почти северные земли, лесостепные, – климат, что говорить, посуровее, привередливее, и в мае и даже в июне случаются снегопады, заморозки. Однако почва уже тёплая, прогрета довольно глубоко, в прозеленях, а потому не сегодня завтра снегу сойти, обернувшись ручьями и лужами.
Спрыгнула с борта – утонула в сугробе выше щиколотки. Помахала вслед удаляющейся машине.
– Прибыла блудная дева! – вздохнула полной грудью, потягиваясь и усмехаясь на неожиданно пришедшие слова о деве.
Повернулась лицом – помнила, как однажды так же поступили мать и отец, вернувшись издалёка – к селу и реке, принаклонилась:
– Здравствуй, Переяславка, здравствуй, Ангара!
Но ни реки, она ещё во льду, ни села не отличишь от полей и лугов: округа – монолитные белые волны, лихо взлётывающие по правому, мелкосопочному, берегу. Всюду чисто, белоснежно, ясно. Земля и небо прибраны точно к празднику. И сны сегодня прекрасны, и явь изумительна – надо же! Одно только плохо – тяжело идти к дому: ноги вязнут и в снегу, и в спрятавшейся под ним грязи. Чуть горочка или ложбинка – заскользит ботиками, забалансирует руками. «Не растянуться бы, как корове на льду. Уехала чистенькой, вернулась чумазой – хорошенькое дело».
Дома, порадовалась, никого не было: мать на работе, сестрёнка ещё из школы не пришла, видимо, как обычно, заигралась после уроков с подружками. Переоделась стремительно и – бегом на ферму: надо успеть к началу вечерней дойки. Успела, слава богу. Доярки уже шебаршились в стойлах, гремя подойниками, уластивая коров. Со всеми поздоровалась, но притворилась мрачной, чтобы не заподозрили чего-нибудь, потому что счастье, как водится, нужно оберегать от завидущего глаза. Верила, с малолетства слыша от взрослых: сглазят окаянные бабы!
До поездки к Афанасию ферма тяготила, сюда порой не хотелось идти, потому что здесь вечно потёмочно, сыро, смрадно, всюду натыкаешься на свежие навозные кучи, сопрелую сенную труху. Народ тут работает матерный, грубоватый, а от мужиков и некоторых доярок разит табаком и хмельным. А сейчас показалось, что светло внутри, хотя ни одного светильника нет, что люди сплошь добры и приветливы. А запахи какие – не то что в городе! Здесь запахи лета, сенокоса, лугов, парного молока, – хорошие, естественные запахи здоровой деревенской жизни. Тепло, уютно. Работалось споро. Молоко весело прыскало в ведро.
Около полуночи вернулась домой. Маша и Любовь Фёдоровна, дожидаясь, сидели при керосиновой лампе за рукодельем. Скороговоркой поздоровалась и прошмыгнула в свою комнатку, чтобы и матери не открыться, чтобы та не поняла, где её дочь была, что привезла в своём сердце.
– Вся, Кать, светишься гнилушкой на болоте, – сказала мать. Помолчав, спросила с неестественной строгостью: – Уж не у него ли была?
Екатерина промолчала: ни соврать, ни правды не могла сказать.
Но мать знала свою дочь.
– Ай, бедовая ж ты головушка, Катюха моя горюха.
Сестрёнка, хихикнув, проголосила:
– Жених и невеста, поехали по тесто.
Мать лёгкой затрещинкой остановила:
– Спать живо, певунья! Опять сегодня двойку отхватила. Учителя жалуются: егозишь, коза, на уроках, только что не безобразничаешь, как пацан. Каким-то сорванцом растёшь, а не девочкой. Смотри мне, Машка, отцовский ремень вон висит на гвозде. А ты, Кать, позанималась бы с сестрой математикой и русским.
– Хорошо, – отозвалась Екатерина.
Мать зашла к старшей дочери, приобняла её, погладила по распущенным волосам:
– Я ж сразу догадалась, дурёха, куда ты тогда намылилась. Хотела было остановить, да вижу – бесинка в глазах твоих беспроглядных. Так и скачет там, так и мечется, окаянная. Ладно, думаю, пускай доча спробует судьбину. Как хоть съездила-то?
– В жёны хочет взять, – слабо и отрешённо, будто где-то не здесь была, улыбнулась Екатерина. – Сватов, говорит, жди в конце июня после сессии.
– Ой! Что будет, что будет!
– А что будет? – бледно спросила Екатерина, сердцем всё пребывая далеко отсюда.
– Матка-то его, Лукинична, поперёк не стала бы. Ух, несговорчивая да ершистая она баба. – Примолвила тихонечко: – Отговори его.
Екатерина едва заметно помотнула головой:
– Будь что будет, мама. – Устремила взгляд поверх занавески чёрного окна, в самое непроглядье сырой и холодной ночи.
– Ой, Катюха горюха, ой, отчаянная головушка.