С крыш начинало капать. Одна капля упала мне за воротник, холодом пробираясь через сложные лабиринты плеч и лопаток, скатываясь по позвоночнику, по хребту моего тела, словно выделывая новый ручей, спешащий спуститься в низины, чтобы там образовать озера, – точно так же капля спускалась все ниже, подбираясь к копчику на непозволительно близкое к интимным местам расстояние. Зима начинала постепенно отступать, но до ее конца оставалось еще очень и очень долго. Я не помнил, чтобы в этом городе раньше все так быстро менялось: такого не было уже очень долгое время, а значит что-то изменилось, что-то порезалось, заливая белыми массами городские площади и мое пальто. Такое ощущение, что ответ где-то близко, и чтобы поймать его, нужно просто протянуть руку, – но руки коротки, пальцы еще короче, а это давало пищу для размышлений, давало возможность, но не ответ, который был ближе, чем можно было бы подумать. И снова мимо проходили люди… без голов… пустые шеи, с маленьким белым кружочком по центру; подернутые плечи, заваленные у кого-то немного вперед, у кого-то немного назад, но всегда – у всех без исключения, – куда-то да заваленные, как Пизанские башни, не решившие, куда им нужно падать. Если бы у них были бы головы с глазами – что немаловажно и имеет определенный смысл, – то из этих самых глаз обязательно бы тек горчичный, горький, как уголь, мед, с кристалликами голубого льда, – глаза бы выплевывали всю ту хворь, скопившуюся в теле этих не по-человечески правильных животных, считающих себя белыми и пушистыми зверками современного мира бездействия и блаженств, на самом же деле являющиеся только безголовыми пнями, засохшими от мыслительных процессов, которые забыли выключить в тот момент, когда они начинали гнить.
Тропинка, по которой я шел, вела меня куда-то вглубь желанных встреч, сокрытых в подсознании, но таких реальных здесь, в том месте, где можно не бояться упасть, не бояться опозориться. Куда меня ведет эта тропа? В иной ли мир? или, быть может, она снова хочет показать мне боли, пережитые ранее, теперь же сургучами стекающие по ушам, бровям и губам, чтобы я не мог ни слышать, ни видеть, не разговаривать. Куда, куда ведет меня эта злосчастная тропа, изгибами скрывающая дали, чтобы я не смог увидеть продолжение дороги.
– Как бы это не было банально, но всегда приятно поговорить с умным человеком в своем лице, – подумал второй я, который появлялся очень редко и вместо разговора сакраментально испускал сарказмы.
По мере продвижения вперед вокруг меня сгущалась дымка, похожая на марево. Все было видно предельно хорошо и явственно, хотя смотреть-то здесь было особенно не на что: пустые стены, отражающие звуки шагов и мою монотонную речь, проблески травы из асфальтовых прогалин, пучками вывалившиеся на свет – в смысле переносном, так как света тут не было и в помине, – а также кусочек неба, колоритно выделяющийся среди пустоты чернеющего вакуума. Марево расщепляло четкость картинки, представляя ее в свете совсем ином, нежели есть на самом деле (а почему же не это есть то самое дело, которое в другое время меняется, а?), преобразуя ее в импрессионизм. И чтобы можно было хоть как-то узреть четкий образ предмета, приходилось смотреть на него издалека, вблизи же все являлось бесформенной мешаниной, едва различимой: чем дальше предмет, тем отчетливее он был виден, чем ближе – тем хуже. Все зависело только от положения смотрителя – то есть меня, – а значит было абсолютно неуправляемым, неконтролируемым безумием моей беспечности и вольнодумия. Исказившиеся пласты постепенно складывались в четкий контур, а затем раскладывались на фрагменты обратно. Я смотрел будто бы на картины, который не имеют рам, отчего вся подноготная медленно расползалась, захватывая прилегающие области. Проходя сквозь них – внутрь них, – я оказывался в том самом месте, где и находился несколько секунд назад, – на той тропе, серпантином скатывающейся с холодных каменных гор… И я блуждал средь этих стен, гор, равнин и троп, похожих на арыки древних селений. Пленка мороза – так как все же была зима, а значит и холод никуда не делся, давая о себе знать паром, выходившим изо рта и носа, – ласкала эти тропы. Но и марево не могло жечь мои глаза бесконечно, и, когда я привык, различив конец меандрам троп, вдалеке потихоньку начали проявляться очертания беседки, стоявшей изгоем на абсолютно ровном и пустом плато. Какие-то картины в оправах все еще преследовали меня на узких стенах средневековых замков, но уже заметно редели, оставляя все больше места для девственной простоты серых кирпичей с моими любимыми трещинками в бетонных щелях отвалившихся соединений.
Подходить к беседке должно было быть как-то страшно (к чему этот трюизм?), необычно, по крайне мере, я должен был испытывать хотя бы какие-нибудь чувства, но я ничего не испытывал, даже обыденного интереса. Полупрозрачный, знакомый мне туман стелился вокруг беседки, не пропуская взор за пределы очерченной вокруг территории, разрешая видеть лишь все части этого ветхого строения и не дальше двадцатой части версты за ней. «Наверное, закрывая этим бесконечность и неортодоксальность этого места», – мельком подумал я. Вот что было удивительно: пройти обратным путем уже было никак нельзя, жидкий, но все же какой-то плотный, не пропускающий меня сквозь воздух туман, встал, перегораживая мне путь назад, словно пограничник, разрезая еще недавно свободную плоскость на несколько неравных частей. Теперь нельзя было не то, чтобы пройти там – через маленькую невидимую станцию, где меня уже, кажется, поджидали, – но и просто посмотреть туда.
Виридиановая будка, скукожившись и полуупав, стояла набекрень, – сочилась из промерзшего грунта, отражавшая свою незыблемость. Вокруг стелился белесый туман, но он не был статичен в своем естестве, в своем цвете, который время от времени переливался, становясь совершенно отличным от прошлого себя бирюзовой пленкой сырости и влаги; темная бирюза медленно таяла, окружая землю в темно-зеленые цвета, но наст не давался кристалликам цвета так легко, – напрягая свои жилы, исторгая в воздух эти пигменты обратно, туман снова приобретал сахарный вкус виридиановой ваты. Будка-беседка, стоящая, видимо, здесь уже не одну бесконечность, тоже отдавала этими зелеными оттенками, хотя, если приблизиться к ней и всмотреться, то можно было увидеть палевые прогалины густой засохшей краски, островками напоминавшие древность этого места; все остальное обросло слоем мха, облепившим деревяшки. Давным-давно мох застыл липкой массой в этом месте, и с тех пор ничего не изменилось.
Двери с запотевшими мутными стеклами раскрылись, и я вошел туда, не боясь, что со мной может что-то случится, так как я прекрасно знал, что это только игра моего воображения, которое в угоду себе не сможет причинить вред самое себе, – такие вещи не стоят ни в какое сравнение с инстинктами.
Внутри первое время была абсолютная темнота, и это несмотря на то, что повсюду, как я заметил ранее, по всему периметру беседки были окна, не мутные, не затемненные и даже не запотевшие, как это было со стеклами у входных дверей. Но через секунду, когда я прошел немного вглубь, и когда двери за мной бесшумно захлопнулись, изолируя внутреннее помещение от внешнего мира, холодного и чужого, стало необыкновенно светло: все предметы стали отчетливо виднеться в сырой прокуренной летней беседке; за пределами окон виднелся весенний свет, источаемый солнцем, легкие колебания ветвей: влажные от дождя и яркие от преломления света, а еще оттого, что вокруг все благоухало и светилось изнутри, давая жизнь этому месту. Травы не было видно, но каким-то местом я чувствовал, что и она была такого же насыщенного лазурно-зеленого цвета. За столом сидело два человека, которых я заметил не сразу.
– Здравствуй, – сказал мужчина сорока лет с пепельно-смольными волосами: часть их была черными, а другая часть седыми. Рядом сидела женщина, отстранённо поглядывая в сторону, боясь поймать мой взгляд на себе, но когда это все-таки происходило – именно в тот момент, когда она смотрела в сторону, а я на нее, она поворачивалась, – она смотрела на меня в упор, и уже мне приходилось сдавать позиции и смотреть на мужчину. Они сидели покорно, не шевелясь, ожидая, что я им отвечу на приветствие, наверное, думая, будто это обязательная, формальная часть встречи.
– Здравствуй отец… здравствуй мать… – тихо, без энтузиазма, спокойно, выказывая безразличие своим тоном и видом, ответил я.
В их виде было столько неказистой, жалкой притворности, что хотелось развернуться и уйти, но я знал, что мое подсознание не выпустит меня отсюда до тех пор, пока мои чувства, даже внутренние, сокрытые, не придут в равновесие – к тому безразличию, которое будет равносильно смерти. У них не было рук, но только маленькие огрызки, торчащие из плеч маленькими комочками сухожилий, гладкие плечи, кое-где оскверненные ожогами, несколько родинок с торчащими из них черными жесткими волосками и широкими порами. Они едва заметно вращали по часовой стрелке своими недоруками, будто думая, что меня это может разжалобить. Под столом волочился пес, а на соседнем стуле, развернутом ко мне в семьдесят градусов, сидел пушистый кот, вылизывающий себя языком. Я постепенно начинал понимать, осознавать, что помнил когда-то (именно осознавал свои воспоминания, но не помнил их как таковых), что помнил когда-то это все: питомцев, которые из-за невозможности до конца вспомнить их представлялись мне единым целым. «Неужели и в его теле органы распределялись в зависимости от принадлежности, делясь ровно по той линии, где были наложены швы?» – думал я, вспоминая мутанта, которого я закапывал живьем на кладбище не раз.
Пес видимо узнал меня, и теперь преспокойно гулял вокруг меня, временами кладя мне на грязные колени лапу, надеясь напрасно, что я протяну ему свою открытую ладонь. Кот, переставая вычесывать себя розовой мышцей, время от времени смотрел на меня, но делал вид, как мать, что смотрит куда-то вбок, дабы не встречаться взглядами. Журчание, которое источало его тело, я слышал даже отсюда, – вибрации тела доходили до всего меня: до моего надутого живота, мочек ушей, потухших глаз, которые не могли преодолеть тряски и начинали видеть картинку расплывчатой вязкой массой. Сначала я думал, что пес просто рад видеть меня, или, быть может, хотя бы рад новому знакомству, не узнавая до конца – я слишком сильно постарел и изменился с того момента, когда я его хоронил (я все же четко помнил, как клал его в яму на том самом кладбище, когда был еще ребенком, прощаясь с ним); видя меня совсем другим существом: слепым и глухим к чужим мольбам, – я слишком много раз умирал, чтобы сохранить запах тела таким, каким оно был еще тогда, в отрочестве, – оказалось, что его желание трогать меня своей холодной лапой, прикасаться проплешинами, упираться головой в мое бедро было ни чем иным, как почтальонским желанием доставить до меня смысл его желания – показать письмо, лежащее на столе, – достучаться до меня этими грубыми насмешками над человеческим понятием ласки и привязанности.
Я взял письмо в руки, как этого хотел пес, теперь же не только прекративший всякое нежное насилие надо мной, но и смотрящий на меня, словно говорящий: «А теперь читай, смерд! Я хочу, чтобы ты прочел это». В глазах родителей виделись похожие замашки, но все же более мягкие, обусловленные все-таки как-никак нашим родством, появившимся тогда, когда я вылез из матери.
– Ты должен это прочитать. Пес ведь не просто так на тебя смотрит преданными глазами, – бессловесно твердили они в унисон, а потом рассмеялись. Хотя этого, кажется, не было – наверное, показалось.
На листке были выведены различные закорючки всех разновидностей и витиеватостей, ограниченные только пределами листа, хрупкого, как хрусталь, сыпучего, как сахарный песок. Я не видел полосы, пронизывающие лист вдоль и поперек, за пределы которых ни на миллиметр не выходили закорючки – для меня они жили своей жизнью, но только внутри определенных границ.
Мне были непонятны родительские упреки; неприятны были глаза, устремленные в мою сторону не только отцом, матерью и псом, но теперь уже и котом, занесшим ногу за голову, прекратившим свой туалет только для того, чтобы посмотреть на мое бессилие, непонимание и глупость. Мать была расстроена моим поведением: я снова видел себя нашкодившим ребенком в ее глазах, теперь стоящим с опущенной головой в слезах и девчачьем платье, надеясь провалиться под землю, но не всерьез, а только на секундочку, чтобы почувствовать боль, испытанную женщиной, из которой я когда-то с такой же болью вылез; отец, не смущаясь чьего-либо присутствия, думал, смотря на меня: «Почему он такой идиот, неужели это проделки этой женщины, чтобы разозлить меня? или он просто такой, – не может понять, что нужно просто взять и прочитать то, что написано на листе?» Пес ничего не думал, его песочного цвета глаза преданно смотрели на меня, теперь уже по-настоящему признав меня, не по запаху, не по виду, но сердцем, которое я отдельно хоронил, преждевременно вырезав из его груди. Пес, конечно, узнал те кончики пальцев, аккуратно вытаскивавшие его алую мышцу, не ради развлечения, не ради хвастовства или насмешки, но ради идеи: похоронить самую лучшую часть животного, самую сильную и самую важную с особыми почестями. У глупого кота свистело в голове, а задранная кверху нога стала похожа на скипетр, который он обхватил двумя лапами, – чертов монарх, коронованный принц.
Пес лизнул другую сторону листа, заднюю, будто намекая мне на что-то. Развернув бумажку, я увидел знакомые буквы, но разобрать их смог не сразу. Длинный текст, полный исправлений, черточек, похожих на брови рисованных детских рисунков, клякс и заштрихованных слов. Заглавные буквы некоторых слов были переписаны.
Я стал читать:
«Чудесное прошлое было у нас · И не менее чудесное будущее должно было быть впереди · Только мне уже нет, да и, честно-то говоря, никогда не было никакого дела до всего этого · А я просто хотел быть свободен от всего · И время – это что-то ужасное, что-то немыслимое, отвратительное, ведь именно из-за его нехватки я так и не смог по-настоящему пожить и сделать хотя бы что-нибудь из того, что планировал в далеком-далеком детстве · Только вот послушай, я ведь правда хотел, чтобы ты любил меня · О да, и чтобы твоя мать любила меня так, как я любил вас двоих · Что же пошло не так, сынок, почему все было как-то иначе · Как же трудно было нести эту ношу одному · И еще труднее скрывать о вас, что это за ноша · Только теперь я могу сказать · И на самом деле я много раз пытался, но вот так всегда: как только пытаешься сделать шаг – нечто сковывает горло, словно уничтожает изнутри, не давая возможности нарушить зыбкую гармонию · Рок, над нашей семьей повис рок · Едва ли у нас получится из него выбраться, и, как видишь, мы до сих пор сидим здесь и ждем избавления · Вопросы без ответов – тебе придется к этому привыкнуть, сынок · О, как бы мне хотелось все тебе рассказать, но я не могу, просто не могу · Только одно могу тебе сказать: ты должен прислушаться к себе, не воспринимай все всерьез · И сколько же раз я проклинал себя за то, что произошло с тобой · Случайность, виной всему случайность, но я виновен в какой-то мере тоже, ведь это все-таки я презирал вас с матерью, это все-таки я хотел вашей смерти, не со зла, конечно, нет, но по причине, которую вам не дано никоим образом понять, да и ни кому-либо еще · Видишь, вы здесь совершенно ни при чем · О как же я виноват · Больше всех других · О, как же мне объяснить · Да, я любил себя больше, чем вас, больше, чем кого-либо, но это не значит, что я был к вам равнодушен · Ах если бы можно было бы все изменить все исправить, – все бы тогда было иначе».
Взглядом абсолютного непонимания смотрел я на отца, выказывая смущение, требуя немедленного разъяснения. Только светлые зайчики, бегающие по ветхим стенам строения, немного радовали меня, мой суровый непонимающий взор, светлые (но для меня все те же: бело-серые краски) палитры разливались за окнами радужными оттенками счастья и благополучия, но в то же время это все немного расстраивало: зная, что рано или поздно отсюда придется уйти, я заранее разочаровывался, печалясь из-за неизбежного. Пес все так же преданно смотрел на меня, боясь, наверное, снова меня потерять, что было неизбежно, но о чем он не знал и даже не догадывался.
– Некоторые вещи можно понять, только если смотреть сквозь строк. Прочти еще раз, – сухо сказал отец, глядя прямо мне в глаза.
Я подумал, что не помню цвета своих глаз, – забыл, – но спрашивать у своих визави ни под каким предлогом не собирался. Я прочел еще раз, потом еще раз и еще, вчитываясь в каждое слово, в каждый сумбурный непонятный мне своим символом знак, мимолетно кружащийся по листу и в воздухе запахом ртути и синих чернил, и каждый раз находил для себя все новые и новые отвлеченные, сокрытые помыслы. Бо?льшей частью додумывая их сам, я уже не совершенно запутался: что хотел донести до меня мужчина, сидящий напротив? или все написанное уже сугубо мои догадки, спровоцированные чем-то внутри меня? Я знал, что даже если это то, что я сам сейчас выдумал, то все равно это, уже в какой-то мере, реальность – в моей голове, для меня, для моего мира… для моего мира это крах, погибель. Но что погибель для одного, то для другого начало чего-то нового.
– Я не спал уже много лет, – устало сказал я невпопад, думая, что это как-то поможет разбавить серость обстановки позолотой моего риторического вопроса, латунной окантовкой почерка моих небессмысленных слов. Я заранее поставил себе цель не выказывать этим людям никаких чувств, потому что они могли спокойно съесть меня заживо, видя во мне слабость, хоть какую-то малейшую тягу к слабости или простую привязанность – видимо для этого и только для этого здесь был пес и кот, – не показывал я своих чувств и сейчас, просто потому, что их попросту не было, – мне пришлось их убить еще на подступах к гортани, краснотой поедавшую мою шею.
Инверсия не всегда, но очень часто помогает понять смысл недоступных ранее истин, и даже если что-то остается неясным, то стоит задуматься: а проблема, быть может, все-таки не в мире, существующем неведомо сколько времени и циклов подряд, а в самом себе – человеке, не способным справиться с собой, смириться, установить простейший контакт, научиться управлять своим телом и выделить из всего этого именно то, что нужно для понимания мира. Конечно, все это истинно только на словах, и так же на словах и остается ветхой правдивостью, но не в нашем ли мире правда выражается в словах? Не посредством ли слов мы можем донести суть своих умозаключений до голов обывателей, не с помощью ли этой хитрой машины безумия мы можем вторгаться, как победители, в неокрепшие души детей, меняя все так, как нам заблагорассудиться, говоря потом, будто бы все так и было, будто бы вся та дрянь, та скверна уже была заложена не нами? Можно сказать, что слово – способ умертвить сознание. Но не в критично ужасном ли скрывается блажь, способная перевернуть все то накопленное зло, что оно само же и произвело. Не слово ли будет тем, что спасет нас? Не инверсия ли нам показывает все то, что слово может сделать с человеком, переворачивая смыслы сказанных некогда слов? Инверсия, – зачем, спрашивается, о ней столько пустых и ненужных слов, если слово, без поддержки, не может ничего передать, если само слово не может ввергнуть подсознание в то состояние, которого мы от него ждем, так? Неправда! Само слово это – о, чудесное слово, совмещающее в себе все то, что может произойти, что уже произошло, что будет и не будет происходить априори здравому смыслу – несет в себе все то, что мы попросту не можем вообразить, не можем представить; оно разворачивает не только то самое пресловутое слово, но и само время вспять. Да, действительно, одно лишь слово, способное менять то, что не может даже «всесильный» человек, готово ежесекундно менять наше восприятие мира, – менять маленьких куколок, бегающих на нитках по условленным местам только для потому, что уже вычерчены пути, но не сделаны возможные развилки для троп. Поэтому, наверное, и только поэтому слово не просто начерченный на бумаге символ, живущий при некотором раскладе вещей и сходстве факторов, но живой организм, – воплощение не только огромного, нескончаемого, безграничного смысла в маленькой фразе, но и жизнь, заключенная в наших движениях, мановениях рук, шажках ног, воплощениях мысли, способной различать то, что делают и руки, и ноги, и мозг. Не слово ли способно доставить информацию лучше любого компьютера и почтальона, погрызенного котом? Жизнь – как складное решение проблемы вселенского масштаба в маленькой черной фразе, висящей за витриной магазина над товаром с маленьким ценником, на котором, к сожалению или к счастью, не начерчено цены.
– Сыграй нам с матерью на гитаре, сынок, – сказал отец спокойным голосом человека, который не воспринимает ничего извне, думая, что самодостаточность есть высший признак совершенства. Пес все так же преданно смотрел на меня, высовывая изо рта язык, охлаждая и осушая его, а потом снова засовывая, чтобы повторить данный ритуал. Может быть, только для того они и живут, может быть, только в этом заключается цель их существования. – Сыграй, хозяин, я очень хочу послушать твои нежно-очерствелые пальцы, – сказал пес все отцовским голосом. – Кот сидел на своем месте с поднятой кверху ногой. Пульсирующие зрачки его достигали ресниц, а порой и усов, торчащих в разные стороны.
Гитара стояла за стулом, на котором сидел кот, и мне было особое удовольствие невзначай скинуть этот мерзопакостный иступленный пушистый комок, усами режущий мои брюки. Упав, пушистый комок в том же самом положении, в котором и сидел, воткнулся оттопыренной перпендикулярно телу лапой в пол. Гитара была очень старая, ее я моментально вспомнил совместно с лучшими днями детства, которые проживались не днями, но секундами, мгновениями, сулившими мне счастливое будущее; все это только зря обманывало мои надежды в то далекое время. Струны были скверно натянуты, отчего создавалось впечатление мягкости и плавучести металла, но несколько затяжных поворотов бабочек на самой верхушке грифа усмирили непослушные и слишком податливые струны. Внутри деки позвякивала пустая бутылка: маленькая, с плохо завинченной крышкой. Кот отошел от минутного исступления и теперь спокойно восседал на полу, пытаясь вытащить из мохнатой лапы занозу, активно вылизывая себя. Зрачки его заметно сузились и почти пропали, вместо них появились белые бездонные белки, и теперь я совершенно не мог понять, куда смотрит этот комок: на меня ли, или в себя – внутрь.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: