И вот ватага маленьких славщиков собралась у пятницы[12 - Пятница – перекресток]; со звездою пошли по дворам. Больше дурачились, валили друг друга в скрипучий синий снег, бросали комья, рассыпавшиеся на крепком морозе. С отрочатами шла и маленькая сестренка Курицы – Гордея, курносая красивая девочка с татарскими припухшими глазами. Тихон не мог ни на миг оставить её в покое – старался побольнее ударить снежком, толкнуть, или намылить лицо.
Христос родился, славьте!
Хозяева выходили неохотно. Слушали детские нестройные голоса пахмуро, совали пироги в руки… И маленьким славщикам становилось от этого тоже неуютно и зябко, и в конце концов все как-то потихоньку разбрелись по домам.
Но Миша был счастлив. Во-первых, ему так редко удавалось вырваться из домашней узды, «поболтаться», а во-вторых он съел уже пять или восемь объемных пирогов, так что и живот теперь болел – но все равно было хорошо.
Тихон, вызвавшийся провести друга до дома, растерял теперь весь свой петушиный задор и плелся за Михаилом, как мочало на ниточке. Миша проехался на скользком месте, поддел сапогом ворох снежных брызг, обернулся к другу:
– У тебя пирог еще есть?
– Куда в тебя лезет? – Тиша достал из-за пазухи теплый сочень.
Мишуня вздохнул. Подумал, что до литургии, до церкви, есть ведь было нельзя. После всенощной все сядут за стол, будет двенадцать блюд по числу апостолов Христовых, первая звезда – тут и конец посту. Но звезды-то, вот они… Вздохнул и надкусил сочень.
– Был бы у меня белый – белый конь, – вдруг сказал Тихон, – и меч…
Мише захотелось посмеяться над купеческим сыном. Какой там меч! Тишка даже саблю толком в руках держать не мог, но зато знал все пошлины, что берут с купцов в Литве и в Ливонии, хорошо разбирался в ценности разных монет – и новгородских, и псковских, и московских. Самому Михаилу вообще редко когда приходилось держать в руках деньги, только самую мелочь, даваемую матушкой для раздачи нищим. А Тихон уже бывал с отцом и в Москве, и в Новгороде, и даже в Кафе!
– А мой отец с матерью не спит, – сказал Миша, слышанное от сенных девок – сплетниц. Это казалось ему важным, удивительным.
Тихон округлил глаза и шепнул:
– Почему?
– Поститься, – тоже шепотом отвечал Михаил, – отец Алексий говорит, что нельзя с женой спать, если будешь причащаться.
– Говорят, с женой хорошо спать, – подумав, прошептал Тишка.
Они стояли уже под воронцовским двором, у задней стены, у амбара, где легко было залезть по высокому частоколу на крышу, а оттуда в сад. Мороз пробирал нешуточно. По пустынной улице куда-то плелся ветер. Тишка вдруг бухнулся на колени в снег, глубокий, не истоптанный у забора, и, глядя на друга снизу вверх горячечными глазами, сказал:
– Клянись: быть мне в аду, стать татем, лишиться ушей, если проболтаюсь.
Миша повторил клятву:
– Ну, говори теперь…
– Никому не будешь сказывать?
– Никому – никому.
Тихон засопел.
– Ну, говори… – Мишка тряхнул друга, повалил в снег.
Потом оба, отряхиваясь и смеясь, полезли по заледенелому частоколу наверх, на крышу амбара и спрыгнули в сугроб под громовой лай дворового кобеля.
Здоровенный пес подбежал, обнюхал хозяйского сына, оскалился на Босого. Миша поволок Тишку через сад, на поварню и тут уже, втолкнув его в блаженное тепло избы, придавил к стене нешуточно, стал требовать:
– Скажи, я же поклялся.
В поварне никого не было. Горела лучина в светце над кадкой с водою.
– Я Гордею люблю, – вдруг выпалил Тихон.
Миша во все глаза глядел на любезного приятеля своего. Тихон вдруг открылся для него в каком-то новом таинственном и притягательном свете.
– Конище говорит, что все бабы – бляди, – сказал Миша.
Лицо Тихона, красное от мороза, прямо побуровело, стало червлено-коричневым. Архип Конище, воронцовский конюх, был важным человеком для отроков. Он говорил такие речи, за которые отец всыпал бы Михаилу сто розг.
Заслышав воркотню Анисьи и другой стряпухи, тащивших на поварню большой котел, отрочата выскочили во двор, стали вновь елозить друг дружку в снегу и рыготать невесть чему.
– Будешь к ней свататься? – спросил Мишка, как взрослый.
Тихон, тяжело дыша, опустил глаза:
– Думаешь, она меня полюбит? – сказал прерывающимся голосом.
Миша, «возмутившись духом», аж руки развел:
– Я ж тебя люблю!
Через задний двор быстро, как зайчик, бежала крестница Анны Микулишны Аннушка. Девочка, видно, ужасно трусила в темноте, стягивала на груди длинный платок, и когда барчук вдруг заорал: «Анька!», чуть не умерла со страху.
– Что? Слепая? – снова крикнул Миша, – иди сюда говорю…
Аннушка нерешительно сделала несколько шагов и поклонилась барчуку.
Миша торжествующе поглядел на друга и приказал маленькой приживалке:
– А теперь целуй меня.
Тихон с ужасом и любопытством следил за другом. Аннушка вздрогнула, крепче сжала платок на груди. Мороз костенил её.
– Не… нельзя этаго, – сказала тихо.
– Я тебе приказываю.
Аннушка снова вздрогнула, посмотрела из-под ресниц на Тихона:
– Люди тут… Памилуйте, господине Михаил Семенавич.
– Целуй.
Девочка крепко-крепко зажмурилась и, вся сжавшись, уткнулась отроку в щеку скорее носом, чем губами, и тут же стремглав бросилась наутек.
– Видал? – нахально произнес барчук, глядя с ухмылкой на Тихона, – никуда твоя Гордея не денется.