Журнал «Парус» №74, 2019 г. - читать онлайн бесплатно, автор Александр Пшеничный, ЛитПортал
bannerbanner
На страницу:
4 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Будем работать, – ответствовали балты. – А деньги… у нас в Цюрихе еще с сорокового года десять тонн золота лежат! У нас всё будет свое теперь – своя денежная единица, своя армия…

– А ежели мы вам вентиль перекроем? – не унимался я.

– Этот вариант мы тоже предусмотрели. Нам американские эксперты бизнес-план написали на такой случай. Если вы нас вообще от газа и нефти отключаете, мы сворачиваем всю нашу промышленность – и уходим на хутора, свиней выращивать. Завалим беконом всю Европу!

Я только головой покрутил: ишь, хитрецы какие…

В этот момент дверь распахнулась – и в зал ворвался всклокоченный главный комсомолец. Двухметровый, широкоплечий, он был больше похож на «лесного брата» из советских кинофильмов, чем на первого секретаря ЦК ЛКСМ. Оглядев нашу маленькую группу, он пригладил волосы, вытер пот со лба и выдохнул:

– Всё!..

Мы недоуменно открыли рты: что такое «всё», как это прикажете понимать? Но главный комсомолец, судя по всему, ничего не собирался нам рассказывать: слишком важным и слишком секретным, видимо, было это позднее совещание, с которого он вернулся. Вместо объяснений «лесной брат» рубанул рукой воздух и еще раз произнес, мрачно и убежденно:

– Всё!..

Сердце мое упало. Значит, это правда, они уходят. Может быть, как раз сегодня, только что, вот на этом вечернем совещании, они всё меж собой и решили, окончательно и бесповоротно…

Не помню, что происходило затем: то ли мы разошлись восвояси, то ли главный комсомолец все-таки устроил нам нечто вроде брифинга. Да это было уже и не очень важно для меня – ведь всё главное уже было сказано: жестом, тоном, тембром голоса… Держава разваливалась на глазах.

Но что же будет дальше? – думал я потерянно. – Они уйдут, а мы останемся под той же звездой Соломона, измазанной русской кровью? Они повесят в своих домах портреты своих «лесных братьев», будут гнать на своих хуторах самогон, пить его и закусывать своим беконом, – а мы будем по-прежнему ходить на демонстрации под светлыми ликами Маркса-Энгельса-Ленина-Горбачева? Но разве сможет спокойно бегать мелкая хуторская живность мимо огромного медведя, посаженного в клетку? И все эти их рассуждения о захвате европейского рынка – самообман, хорошая мина при плохой игре…

На полях таких размышлений и родилось стихотворение, адресованное балтам. Летом того же года оно было опубликовано в ярославской прессе, а осенью – в Нью-Йорке, в газете «Русский голос».


ШУТЫ-СКОМОРОХИ


Доедаем последние крохи,

Скоро по миру с торбой пойдем…

Пойте громче, шуты-скоморохи,

Отпевайте родительский дом!

Вам, шутам, спокон веку едино,

В чьем дому изгаляться душой, –

Ведь кусок со стола господина

Обеспечен вам самый большой.


Советская империя рушилась, от ее западного края отваливался кусок за куском. Но большинство населения великой державы не воспринимало этот процесс как трагедию – цветной наркоз советского телевизора, давно уже захваченного антигосударственной мразью, купировал боль, не давал ей распространиться на весь организм великой страны. На имперской сцене голосили всё те же шуты-скоморохи – пугачевы-леонтьевы-вайкуле-пресняковы-маликовы-шатуновы, с экрана на телезрителя летела всё та же пошлятина, сочиняемая резниками всех мастей.

Ни одного крика боли не вырвалось накануне краха Советского Союза из глубин этой позорной безнациональной «тусовки», озабоченной лишь сохранением своего места под солнцем. Разве только Игорь Тальков, интуитивно идя к истине, смог возвыситься до понимания подлинных причин происходящего – и в лучшем своем творении, песне «Россия», возвысить свой голос до обличения всех новоявленных иуд. И вскоре был убит ими.

Смотря на шутов, кривлявшихся в лучах телевизионных софитов, я испытывал чувство глубочайшей ненависти к эстрадному кодлу, загадившему мозги нескольким поколениям моих соотечественников. Эта эмоция главенствует и в стихотворении, сочиненном в конце 1990 года и через несколько месяцев опубликованном в Ярославле.


ХОЛОКОСТ


Кричит и плачет прах чужого кладбища,

Где тени павших бродят в темноте.

Ты внемлешь крику… Что же не восплачешь ты

О миллионах братьев во Христе?


Весь прошлый век из мрака мироздания

На них угрюмо рушилась беда.

А кто оплачет крестные страдания?

Об этом ты не думал никогда.


В познанье шел удобными путями ты

И обошел чудовищный погост…

Вернись назад! Не к мщению, но к памяти

Взывает христианский Холокост.


Представление о том, что еврейская этническая трагедия времен Второй мировой войны является главной среди бедствий народов России в ХХ столетии, навязывается российской общественной мысли уже более полувека. К счастью, из этих попыток пока ничего не получается. И не только потому, что независимые мыслители за эти же десятилетия чуть ли не на пальцах объяснили читающей публике, что за этими попытками скрывается просто очередной гешефт Агасфера.

Дело в том, что манера выставлять напоказ, выпячивать свои страдания – ментально чужда русскому народу; а нас, русских, в России пока еще, слава Богу, больше ста миллионов. Даже когда кто-то из наших рвет на себе рубаху, рассказывая, что он в какой-то драке или катастрофе пострадал больше других, мы брезгливо отворачиваемся. А уж если это делает кто-то чужой, да еще если пытается что-то на этом выгадать для себя…

Да, это горе, мы согласны. Но это ваше горе, ваша боль, ваше кладбище. А у нас и своего горя через край. Русские гекатомбы еще не осмыслены, на государственном уровне не признаны, а палачи, осудившие десятки миллионов моих сородичей на заклание, еще не названы поименно, не прокляты всенародно.

Даже если, не дай Бог, к власти в России однажды вновь придут духовные наследники этих палачей – и введут закон об уголовной ответственности за неверие в холокост, русский народ не станет относиться к этой проблеме иначе. Получится ровно наоборот: на месте сегодняшних равнодушия и брезгливости явится открытая ненависть.

Уж если мы и будем кому-то сочувствовать, то это нашим братьям во Христе – добрым католикам, суровым протестантам… То, что нас с ними объединяет, неизмеримо больше того, что разделяет.


ГУСИ-ЛЕБЕДИ


Милый брат, любопытство – порок,

Нужно веровать слепо.

Не ступай за прогнивший порог,

Не заглядывай в небо.


Пусть они стороной пролетят,

Высоки и крылаты.

Это вовсе не ангелы, брат!

Ну куда ты, куда ты?


Раскурочен дремучий уют

Белокрылой напастью.

Вот схватили тебя – и несут

Над родимою грязью.


То кисельный мелькнет бережок,

То молочная речка,

И опять – то лужок, то стожок,

То остывшая печка.


И не видно полету конца,

И вдали всё темнее…

Милый братец, окликни отца —

И отпустят злодеи.


Встанут в небе родные черты,

Словно грозные рати.

Полетишь кувырком с высоты

На родные полати.


В синяках от гусиных щипков,

В пух одетый и в перья,

Ты очнешься на веки веков

От пустого неверья.


То ли в самом деле всё это случилось, то ли просто примерещилось добру молодцу на родных полатях: схватили его тати крылатые, собратья, так сказать, по поэтическому ремеслу, – и тащат за темные леса, прямиком к бабе-яге в избушку. А там уж для него и яблочки золотые припасены – стипендия имени Бродского, бесплатная поездка в Италию на пару месяцев… «Ты, главное дело, – шипят ему гуси-лебеди в самое ухо, – пиши так, чтобы никто ничего понять не мог, кроме тебя самого. Ежели хоть кто-то уразумеет, о чем речь ведешь, – стало быть, не мастер ты еще. А вот ежли не токмо сам Айзенберг, но и родимая жена попросит как-нибудь, на сон грядущий, расшифровать, о чем это ты там, в очередном своем стишке, толкуешь, – считай, в самую точку попал!

Как этого добиться, ты уж и сам знаешь, – льстиво шипят тати. – Эвон как ловко пихаешь в стихи всё подряд – прям как тот чукча. Да куда ему до тебя!.. он токмо про то поет, что окрест себя видит, а ты всё подряд суешь: и про секретный купорос, и про техногенный лед, и про бессонную овцу с заводной клухой, и про дулю, которую на огороде выкопал, и про то, что твоей жене позавчерась приснилось… Всё у тебя в кучу… э-э-э… в дело идет, молодчина ты! Не стихи, а настоящая инга-фука у тебя выходит, а то, пожалуй что, и малайский пантун!

А уж как ты, паря, ловконько всю эту гребаную традицию-то послал, – довольно гогочет пернатая тварь, – так это просто любо-дорого взглянуть! Всю эту внутреннюю логику изложения, точность, осуществление смысла, единство образа, гармонию, весь отстой этот!.. Какое, к бесу, единство в наше-то время!.. наоборот, всё разорвать, разломать, разнести надо на мелкие кусочки, – и так вот прямо, кучей, на бумагу и вывалить! Тогда и будешь гений!..

Но наблюдались, прямо скажем, у тебя и ошибки. Это когда ты про отца-фронтовика писал, про жену с ребенком, про общежитие Литературного института… там даже и понять что-то можно было. Это, брат, тебя вороги почвенные смущали, с пути верного хотели сбить. Эдак ты, глядишь, и про деда с бабкой вспомнил бы, и про корни энти треклятые, что в земле родимой кроются… Хорошо хоть, вовремя додумался икону с Бродским в красный угол поставить – ну, тут уж отвело окаянных!

Вот, одначе, и подлетаем, скоро свои золотые яблочки получишь, играйся хошь до гробовой доски. А покамест совет тебе дадим: понапихай-ка ты, братишка, в свои стишки-игрушки поболе всяких колких намеков – ну, там про сиятельного ноля, али про надувного какого налима. Это нынче очень востребовано будет – ишь, времена-то какие на дворе! А ежли кто станет ворчать, где, мол, ноль, а где налим, не вяжется как-то, – смело отвечай: это у меня поэтика такая! Это всё в моей голове бурлит – а потому преотлично вяжется! Ну, да чего тебя учить, ты и сам с усам. Сейчас вот в Италию съездишь – и совсем в полный разум войдешь. Однако не обессудь, браток, тут мы тебя и отпустим: полетишь вниз – и прямиком в избушку попадешь. А нам пора других чудаков красть, нам баушка-яга поштучно платит…»

И тут очнулся добрый молодец. Те же полати, и жена та же под боком. А мобильник на столе вот звенит, вот заливается!.. Не иначе, Айзенберг звонит. Ну, значит, пора приниматься за дело, за старинное дело свое. Авось и впрямь в Италию на халяву отправят. А то и в саму Америку. Гуси-лебеди, где вы, ау!

…Такой вот представилась мне однажды история, происшедшая с одним моим знакомым, героем стихотворения, сочиненного в самом начале 90-х годов. Правда, в ту пору я называл этого тусовочного сочинителя «милым братом», дружески увещевал, советовал ему почаще предков окликать в своих стихах. Ну, чего не сделаешь в порыве житейской приязни…


ОСЛЕПШИЕ


Мы выходим из ада на свет…

Мы выходим не в райские кущи –

Лишь на свет, не сиявший сто лет,

В наши очи безжалостно бьющий.


И не видим уже ничего

В ярком куполе света Господня.

Даже явный источник его, –

Вечный крест, – нам не виден сегодня.


Но пройдет ослепленье – и впредь,

Вновь открыв себе землю и небо,

Будем вольно и сладостно зреть

Всё, что есть… В это веруем слепо.


Мы выходим из ада на свет,

Мы выходим… А может, и нет…


Окончательно ли моя страна решила расстаться с безбожным 70-летием? Судя по этому стихотворению, опубликованному в Ярославле в начале 90-х годов, я очень хотел, чтобы вышло именно так – но одновременно и тревожился, и сомневался в необратимости процесса воцерковления народа. Поскольку видел, что многие мои соотечественники (особенно – в провинции) боятся высунуть свою голову из клетки примитивного материализма, сколоченной советской школой.

Порабощенное сознание, привыкшее к существованию во тьме, ощущало свет как боль. Нужно было какое-то время (может быть, два-три поколения), чтобы люди привыкли жить на свету.

И это время нужно было обезопасить от тех, кто звал нас назад, во мрак чужебесия.


БИСЕР


По возможности нужно выжить,

Пережить этих злых калек.

Нужно выдюжить. Нужно вышить

Светлым бисером темный век.


Пусть порой под свиным копытом

Горько плачет твой робкий стих,

Но окажется век расшитым

Светлым бисером слез твоих.


Кажется, у мамы было такое платье – темно-синее, с мелкими капельками сверкающего бисера. Наверное, в раннем детстве я прижимался, плачущий, к маминой груди – и так это в меня и запало, так в душе и сплелось: обида, слезы, материнское объятие, жемчужный блеск стеклянных брызг, утешение, вера в то, что всё наладится…

Не каждый способен принять и понять детский плач взрослого человека, обреченного жить и выживать в своем темном веке. Но мать (в данном случае – мировая литература) поймет. Она, великая утешительница, давным-давно расшивает людские века нашим сверкающим бисером. Не дает оптимистическим свиньям затоптать его.

Литературоведение

Валерий СУЗИ. Тютчевская «живая жизнь» и «вот-бытие» Хайдеггера: энергийность и витальность


Истинный поэт вездесущ;

он действительно вселенная в малом преломлении […].

Философ […] есть голос вселенной…

Новалис


Философия – высшая поэзия…

Д. Веневитинов


Сопоставление двух столь «далековатых» фигур, как Тютчев и Хайдеггер, может показаться несколько надуманным. Поэтому сразу оговоримся, что речь идет не о личном, а типологическом сходстве; притом не всего творчества поэта, но прежде всего периода до 1840-х гг. (хотя общность сохраняется и в последующем, но осложнена конфессиональными позициями). То, что поэт мыслил, как философ, а философ чувствовал, как поэт [1], отражает своеобразие новоевропейской культуры.

Основанием для сближения является их исходная причастность общей традиции – немецкому идеализму: ранний Тютчев немыслим вне ее, а Хайдеггер – прямой ее наследник. Кант, Фихте и особенно Шеллинг и Гегель, несомненно, воздействовали на воображение обоих. Отмеченное методологически расширяет аналитическую базу сближения «знакомых незнакомцев», переводит разговор в инструментальную плоскость.

После тирании логицизма Гегеля, исчерпавшего потенции схоластики, его диалектика – и интуитивизм Фихте и Шеллинга как интеллектуальные формы романтического мироотношения – придали импульс развитию европейской мысли. Связь природы и истории в мифе, в культуре выражалась в интересе к «почве», воплощающей духовность, в стремлении к личностному началу в нации, народе, социуме, к темам любви и творчества в дилемме свободы и необходимости [2]. «Эллинский» гуманитарно-эстетический комплекс (Ренессанс, классицизм и просвещение, сентиментализм и романтика) открылся обратной стороной – экзистенциализмом с его поэтизацией непреображенной «правды жизни». Внеличная мера, гармония сфер дискредитировались; категория сущности, одушевленная иррациональностью, была оплодотворена «существованием» Кьеркегора, пробудившего «волю к жизни», умозримую витальность. Отношения культуры и истории, мифа и реальности переживали процесс реанимации.

Миф как универсальная форма мысли, всеобщности бытия стал способом рефлексии, матрицей жизнедеятельности. В его архетипность вливались новые смыслы искусства, науки, религии, быта. Рождалась экзистентная гуманитарность, филологический способ бытия, «философия жизни» как эсхатологическая мудрость. Гносеология экзистенцировалась в эстетику без-образно выразительного, по видимости заместившей онтологию «поэтикой», сближающей поэзию и правду.

Но экзистенциальная поэтика оказывалась вторичной, подражательной, прежней идеологемой, стилизацией трагифарса (культура – по природе «цитата» из жизни, а «стиль – это человек»). «Мир как воля и представление» и «воля к власти» придали кризисные тона «закату Европы». Топос катастрофы расширился, кризис приобрел выраженный перманентный характер, стал способом мирочувствия и существования; любовный экстаз мысли и воли, поэзии и жизни напоминал конвульсии древнего агона.

Проблема заключалась в характере связей, векторе влечений. Волеустремление не придало цельности, порыв не завершился прорывом. Вопрос относился к области аксиологии, касался индивида, типа и уровня антропологизма: личность была заявлена, но не предъявлена, вновь была забыта и утрачена; «уникум» безуспешно пытался стать универсумом, оставаясь одиноким, «единицей» («Мы все глядим в Наполеоны…»).

Называя Хайдеггера, следует упомянуть, помимо его учителя феноменолога Гуссерля и ученика Гадамера, целый ряд имен – Бергсона, Рассела, де Шардена, Ясперса, Рериха, Швейцера и др., вплоть до Сартра, Камю и физиков – Эйнштейна, Бора. Им присущи «благоговение перед жизнью» и поиски ее человеческого нерва, «живой этики». Хайдеггер – одно из ключевых по уровню проблематики, масштабу и глубине рефлексии явлений в этом ряду. Его интуиции предельно приближены к преодолению кризиса.

В свою очередь в устремлении к реальности русская триада Пушкин–Тютчев–Достоевский в силу сохраняемого ею трезвения занимает определяющую позицию, выстраивает «осевое время» (Ясперс) истории и культуры. Роднит их чувство равновесия «бездны… на краю», бесстрашие без «упоения» в преодолении «безумия», «чумы», «трагедии». Потрясение сиянием открывшегося Лика пересилило, сублимировало в них древний ужас перед стихией. В отличие от соплеменников они, как европейцы, умели концентрироваться на главном (в отличие от современников, усматривая его в личной энергии духа). Подход к теме от поэзии позволил успешней найти антикризисный путь. Но найти – еще не пройти, иначе всякое творчество и дело придется признать альтернативой духовной аскезе. А это все же параллельные, не тождественные – как часть и целое, центр и периферия – ряды. Там личность преображается всецело, здесь отчасти и временно.

Хайдеггеровскую гештальт-структуру с русской ситуацией объединяет сознающее и выговаривающее себя в человеке Бытие, в котором отчетливо проступают уровни, выявленные Гете: мысли, слова, деяния (силы), свидетельствующие об антропологизации (воличноствлении) волящего онтоса [3]. Это устремление от гносеологии к онтологии, от сущностного к энергийному можно наблюдать во многих аспектах явления личности.

«…Энергия может доставить и онтологию, и “интеллектуальное лекарство от упадка сил” (по П. Слотердайку – В.С.). …Ведь ницшевская воля к власти – одна из метаморфоз энергии», – замечает С. Хоружий [4]. Переводя мысль во фрейдовское измерение, подчеркнем религиозно женственное целомудрие «жизни», благоговейное приятие мира Тютчевым и философски мужественное напряжение мысли Хайдеггера как национально-конфессиональные, а не личные доминанты. Не то же ли самое наблюдаем в беседе Алеши и Ивана Карамазовых? Чреватый новым модусом диалог «жизни» и «смысла ее» присутствует у поэта и философа, «андрогинно» осуществляется обоими. Любая метафора хромает, и не стоит придираться к размытости ее граней; в нашем случае важен смысловой центр, ее цельность.


1. Личная цена «живой жизни» в пространстве «бытия-времени».

Быть философом и поэтом означает – ощущать бренность мира; чувство течения жизни присуще всем, человек «конца времен» переживает его особенно остро. И дистанция пространства-времени здесь несущественна: постулировал же Хайдеггер связующую (в противовес разделяющей) природу дистанции. Чувство времени, истории и мифопоэтическое восприятие истечения бытия в вечность определяет его жизнесферу. Философу эхом «отзывается» поэт:

«Вы, – мыслил я, – пришли издалека,

Вы, сверстники сего былого!..»

………………………………..

Но твой, природа, мир о днях былых молчит

С улыбкою двусмысленной и тайной…

«Через ливонские я проезжал поля…», 1830.


Здесь великое былое

Словно дышит в забытьи…

«Тихо в озере струится…», 1866.


Природа знать не знает о былом,

Ей чужды наши призрачные годы,

И перед ней мы смутно сознаем

Себя самих – лишь грезою природы.

Поочередно всех своих детей,

Свершающих свой подвиг бесполезный,

Она равно приветствует своей

Всепоглощающей и миротворной бездной…

«От жизни той…», 1871.

«Эхо» обертонами как будто бедней живого голоса, и при очевидности «родства» вопрос истоковости (не временной, а бытийной) – кто кому вторит? – остается.

У Тютчева время едва ли не тождественно бытию. Это в нем – от Державина, чье предсмертное «Река времен…» (1816) не могло не пробудить в нем поэта-философа, от космизма орфиков, Гераклита. Поток времени, текучесть водной и порывистость огненной стихий, динамика как конститут и субстрат исхода станут определяющими в его поэтике:

Смотри, как на речном просторе,

По склону вновь оживших вод,

Во всеобъемлющее море

За льдиной льдина вслед плывет.

На солнце ль радужно блистая,

Иль ночью в поздней темноте,

Но все, неизбежимо тая,

Они плывут к одной мете.

Все вместе – малые, большие,

Утратив прежний образ свой,

Все – безразличны, как стихия, —

Сольются с бездной роковой!..

«Смотри, как на речном просторе…», 1851.

Телеология обоих, поэта и философа, исходно темна и безлика, не дает, но задает цельность; трепетное в них чувство времени – библейски родовое. Древний ужас катарсируется не столько гармонией сфер, жанровыми формами жизни, сколько упорным, слепым убеждением – смысл должен быть. И не так убеждает наличие красоты (область ее неуклонно уменьшается, смещается в иномирный спектр), как необходимость в ней.

Кто из поэтов и философов не ощущал «прелести мира ресничного недолговечней взмаха» (О. Мандельштам)? Вопрос заключается в формах восприятия; она различна: предметно-телесна или бытийна. Тютчев и Хайдеггер тяготеют к бытийной. У кого-то время предстает в формах пространства; у них топос текуч и зыбок, колеблется детской зыбкой-колыбелью жизни. Безграничность ее они воспринимают не зрительно, а в звуках: слышат ее оползание.

Этой «безархитектурностью», бесформенностью пространства как остановленного мига и архитектоничностью, упорядоченностью отношений с бытием-временем они обязаны рудиментарно «ветхозаветной» струе в гегелевской диалектике, в романтике мысли. Именно в апокалиптике, которой оба столь привержены, время переходит в иномирное состояние, его «больше не будет».

«Вещный» мир (в терминах Хайдеггера, «сущее») внеположен человеку, внечеловечен. Бытие-пространство, отпавшее от человека по греху его, настороженно, а то и враждебно соглядатайствует за своим недавним «царем» («Песок сыпучий…», 1830) [5], ждет обживания его человеческим, чтоб «теплая струя страданья Согрела холод бытия» (Пастернак), повторного, любящего «завоевания». Тогда «в названии вещи взывают к своей вещности. Вещая, они раскрывают мир, в котором пребывают Вещи и который пребывает в них. Вещая, вещи несут мир. <…> Вещая, они хранят мир» (Хайдеггер).

Без сочувствия, соучастия грани вещей жестки, как отвердевшая в их формах жизнь. Мир чувствует нас страстно, подвижнически, «красным зверем» льнет к человеку [6]. Вещи склонны пребывать «в себе», время-пространство обращено к нам, затягивает нас в свою воронку, влечет своей пустотой, побуждает к движению-растворению в нем. Оно и смерть подлинно человечны, податливы приручению смыслом, поддаются наполнению им, его формовке, заговариванию словом (тогда «так легко не быть!») [7]. Они предстают в том тонусе, в каком их принимают: то сквозь умиление «радугой слез», как возлюбленная и сестра, то остраненно-созерцательно:

На страницу:
4 из 6