– Ну, не знаю… – пожал плечами Макарий. – Сие есть дела мирские, житейские. Вот соберется собор Земский, ты его о сем и спроси. А как с собором всерусским к общим помыслам придешь, волю единую утвердишь, то с родами знатными ты ужо не от себя, а от всей земли русской и народа православного говорить станешь. Волю всенародную никакая родовитость не перебьет.
– Собор, грамоты… – загнул пальцы юный царь. – Что еще, святитель?
– Людей верных на важные посты поставить. Тех, каковые живот свой за тебя положить готовы и ныне возок наш от недругов возможных охраняют. – Митрополит глубоко вдохнул, выдохнул. – Но это не сейчас. Недели две надобно во всеоружии выждать. Коли опекуны твои за это время никакой пакости не сотворят, то опасность первая, считай, миновала. Силой, стало быть, неудачу свою исправлять не станут.
1 февраля 1547 года
Москва, Дмитровка
В тереме было холодно. Как-никак третий этаж над подклетью. Печи же все, понятно, внизу. Пока тепло добиралось наверх, под дощатую кровлю, все оно куда-то исчезало. Да еще морозы стояли трескучие – аж вода в колодцах замерзала. Тут и на кухне, возле печи, не очень отогреешься. А уж на верхотуре…
Обычно боярыни Кошкины так и поступали – проводили дни в людской, возле жарко натопленных печей, занимаясь рукоделием; или на женской половине Захарьиных, уходя к себе только на ночлег. Однако же две недели назад дом внезапно опустел. Супруга Григория Юрьевича еще перед Рождеством внезапно отъехала в поместье – само собой, с обеими дворовыми девками, да Анну Романовну в компаньонки прихватив; сам же боярин, ничего не сказамши, еще шестнадцатого января исчез вместе со всей дворней и всеми собравшимися на праздники родичами.
Было подворье малым и тесным – от людей не протолкнуться, – и вдруг стало пустым, темным и огромным. Куда ни повернись – мрак и тишина, и только эхо гуляет по гулким коридорам. И средь мрачной сей громадины сидели две женщины у открытой топки и бережливо, помалу, топили чужую печь чужими дровами.
Богатое московское подворье рядом с церковью святого Георгия стало для братьев Захарьиных не радостью, а сущим проклятием. Отстроенное выбившимся в окольничие Михаилом – третьим воеводой в полку Левой руки, доверенным посольским боярином, не раз встречавшим иноземных послов, сидевшим в Думе и знакомым лично с государем Василием, – оно вполне совпадало с доходами царедворца, возвышенного над прочими худородными людишками. Михаил Юрьевич мог позволить себе заказывать аж по полста возков с дровами на зиму, постоянно подновлять длинный частокол, перестилать тесовую крышу, держать лошадей в просторных конюшнях, заполнять обширный погреб съестными припасами, держать в людской многочисленную дворню и закатывать в трапезной пышные пиры. Богат был Михаил Юрьевич, именит. И братьев к себе призвал, дабы и их возвысить!
Да вот беда – родичей призвал, а сам скончался нежданно. Тут у Захарьиных родство при дворе, равно как и надежды на возвышение кончились. И оказался двор обширный и богатый на руках двух худородных братьев, постов выше сотника никогда на службе не получавших. У сотника же, понятно, и содержание от казны в десять раз менее, чем у полковника, и добычи столь же меньше, и награды, коли достоин, тоже совсем не царедворские.
Продать дом братья не решились. Разговоры ведь сразу пойдут, что вконец обнищали Захарьины, добро свое на серебро меняют. Позор. Прочие расходы поджали, но за жилище столичное держались.
Однако же через четыре года Роман Юрьевич тоже преставился, и тут уж вовсе беда настала. Данила, старший из сыновей Романа, еще только в новиках был – а какой у новика прибыток? Ни от казны содержания, ни доли достойной в походах. Токмо служба одна да расходы: себя для похода по полному разряду снаряди – две лошади, броня, сабля, копье, лук со стрелами, щит и рогатина крепкая; холопов снаряди – не хуже себя, как положено; припасы с собою возьми самое меньшее на два месяца… Никите же, брату младшему, тогда и вовсе всего двенадцать исполнилось.
Расходы на службу – немалые. Жить семье тоже на что-то надобно. Доходы потомкам Романовым остались же только от прадедовской деревни Кошкино. Полста дворов, триста с небольшим чатей пашни, лес да болото… Не зажируешь. Даже уехать некуда: на подворье московское потратились – своей усадьбы не завели. На два дома доходов не хватило.
Спасибо – не гнал Григорий Юрьевич племянников из терема, жалел, хотя ныне вся тяжесть содержать подворье повисла на нем одном. Скрипел зубами боярин, каждое полено, купленное по счету, в печь отправлял, колья подгнившие в тыне подпирал до последнего, трещины в кровле смолой мазал, дворню кашами и репой кормил, лишь раз в неделю рыбу дозволяя, а мясо так и вовсе по праздникам – но держался, невесть на что надеясь, с домом семейным не расставался.
Однако кошкинского здесь не оставалось уже ничего – и потому женщины, так выходило, без спросу чужим пользовались. И дровами, горящими в топке, и самой печью, и даже горшком, в котором прела капуста с пшеном, заправленная для сытости мелко посеченным салом. Оправданием боярыне Ульяне служило лишь то, что хозяева ее о планах своих не упредили, а оставлять жилище вовсе не топленным дело зело вредное. Что-то померзнет, что-то полопается, стены выстудятся – потом за месяц не отогреешь. Да и печь замороженная треснуть способна. А и не треснет – растапливается потом тяжко. Дымит, коптит, сажа по топке всей откладывается. Так что Ульяна Федоровна своим самовольством весь общий дом захарьинский, считай, спасала. Однако дрова боярыня берегла, больше пяти-шести за раз не подбрасывая, и каждый раз дожидалась, чтобы они до углей прогорели.
– Матушка, а давай здесь сегодня ночевать останемся? Уж больно зябко в тереме нашем, – неожиданно предложила Анастасия, одетая по-домашнему, только в сарафан из мягкого бежевого сукна поверх исподней сатиновой рубахи. Темные волосы перехватывала лишь расшитая бисером полотняная лента.
Увы, но боярыне Кошкиной приходилось проявлять бережливость даже в одежде, и потому красоту недорогому наряду придавала только вышивка – шелковой нитью на поясе и бисером над грудью.
– Невместно людям боярского рода в людской-то спать, – наставительно ответила Ульяна Федоровна. – Чай, не холопы.
– Так ведь нет же никого, – развела руками девушка.
– То не в глазах чужих дело, а в достоинстве боярском, – покачала головой женщина. – Достойной деве и наедине с собой достойно себя вести надлежит!
– Здесь тепло, матушка. Наверху же у нас холод, ако в лесу зимнем! Ни одеяла, ни шубы наброшенные не спасают!
– Однако же постель достойная, а не лавка али сундук. Не каждому, доченька, в мире сем удается постелью собственной обзавестись! Так гордись сей возможностью, волей собственной не равняйся с рабами, каковым вповалку, где придется спать приходится.
– Может, и на лавках холопы ночуют, да в тепле, – тихонько посетовала Анастасия. – Коли дров еще чуток подбросить, так тут и без одеяла согреться можно. Зазря ведь тепло сие пропадает, матушка? Дом пустой, никто не увидит, не узнает. Перед кем чиниться?
– Пред совестью своей! – решительно ответила боярыня, сунула ухват в печь, ловко выставила горшок на стол. – Пусть чуток остынет.
Она поколебалась возле открытой топки, поворошила кочергой россыпь березовых углей и вдруг махнула рукой, метнула на них три толстых полена. Послышался легкий треск, и уже через мгновение береста полыхнула ярким белым пламенем.
Ульяна Федоровна обернулась к столу, перемешала горячее варево в горшке, сдвинула его ближе к углу, кивнула дочери:
– Садись, Настенька. Коли не спешить, так не обожжёмся.
Женщины стали по очереди черпать ложками кашу, дуть на нее, остужая, и так потихоньку, ложечка за ложечкой, незаметно умяли половину изрядной посудины.
– Половину на утро оставим, – решительно облизала ложку Ульяна Федоровна, – дабы с рассветом стряпней не заниматься. Пойду, дров еще принесу.
Боярыня подхватила у печи веревочную переноску, вышла из людской.
Юная Анастасия сразу догадалась, зачем матушка так поступает, и тоже отложила ложку. Но уже через мгновение не выдержала, схватила и торопливо черпнула ароматного варева еще несколько раз. Снова положила ложку и решительно отодвинула, а сама встала и отошла на несколько шагов. Она все еще не наелась – но совесть не позволяла девушке пользоваться общим угощением в одиночку.
– Ох, на улице и вовсе сущий Карачун настал, – вернулась боярыня с охапкой заиндевевших, дышащих холодом поленьев. – Уши, ако береста, сворачиваются!
– У нас в тереме, верно, постель тоже заледенела, – потупив взор, тихонько сказала Анастасия.
– А и бог с тобою, – вдруг решилась Ульяна Федоровна. – Чего теплу пропадать? Обернись наверх, одеяла принеси. На них заместо перины ляжем.
– Сей миг, матушка! – обрадовалась девушка.
Она быстренько выкатила из печи уголек, запалила от него хвощовую свечу, выбежала из людской. А когда вернулась, неся на плече пухлые перьевые одеяла, боярыня уже успела сдвинуть к печи, плотно составив, четыре лавки. Коли в доме никого – так чего тесниться?
– Дверь входную проверь, пока свеча не погасла, – принимая одеяла, сказала Ульяна Федоровна.
Анастасия кивнула, быстрым шагом пробежала до сеней, потрогала тяжелые засовы, вернулась назад. Там ее уже ждала просторная постель, залитая алым светом из полыхающей топки. Было в этом что-то сказочное, пугающее и завораживающее.
– Матушка? – неуверенно спросила Настя.
– Иду, иду! – отозвалась из-за двери Ульяна Федоровна. – Про подушки-то забыли!
Боярыня появилась в людской, бросила подушки в изголовье, зябко передернула плечами.
– Морозит к ночи, матушка?
– Вестимо, выстуживает, – согласилась женщина, вытянула из связки еще пару поленьев, метнула в топку. Подумала и подбросила еще. – Мыслю, не осерчает Григорий Юрьевич, коли тепло сбережем. Давай укладываться.
Боярыни Кошкины сняли сарафаны, в рубахах забрались на расстеленное одеяло, прикрывшись вторым. Впрочем, вполне можно было обойтись и без него. В топке опять загудело пламя, жарко дыша наружу, играя алыми отблесками на сооруженной наскоро постели. В этом уютном свете пламени, в тепле и сытости Анастасия заснула почти мгновенно.
Ей было хорошо, покойно. Девушка ощутила себя почти счастливой – и в видении ночном она тоже стала совсем иной, не то что наяву. Не безродной бесприданницей – а княгиней знатной, в белой шубе соболиной и шапке из бобра, с оплечьем жемчужным и в сарафане с самоцветами. И персты все от колец сверкали. На возке белоснежном прямо в Кремль она вкатилась, полог медвежий откинула, из саней на площадь из плашек дубовых вышла, по ступеням в храм Благовещенский взошла…
И было пусто окрест – ни единой души живой и ни единого шевеления. Двери же сами собою распахнулись – а на ступенях оказался он, сам Великий князь, что уж месяц к службе не выходил, в ферязи красной, да с золотом, в шапке песцовой, в поясе самоцветном. Увидел княжну-красавицу белую и прямо ахнул весь, руки ей протянул, к поцелую склонился. От радости екнуло сердце Настеньки, ослабела она чуть не до беспамятства, охнула… и проснулась.
Печь, видно, давно прогорела – топка была закрыта, вьюшка задвинута. Однако в людской все равно оставалось еще тепло, если не сказать жарко. Боярыня сладко потянулась, спросила:
– Матушка, а какой сегодня день?
– Воскресенье, Настенька. Надобно в церковь собираться.
– Зачем? – Девушка перекатилась со спины на живот. – Ивана Васильевича как на царствие венчали, так он более на людях и не показывается. Да и до того цельный месяц к службе не приходил.