Уходит в ночь глубокая разведка…
Их зимний бросок по сумрачным перелескам в стороне от белорусских хуторов и проселков. Ночлеги в мерзлых стожках под туманной стылой луной. В маскхалатах, зарываясь в сугроб, ждали у снежной обочины. Трасса, пустая, укатанная, с ледяными зубцами протекторов. Мигает лиловая вспышка, проносится дорожный патруль. Едко светя прожекторами, идут бэтээры охраны, крутят по сторонам пулеметами. Следом в туманных огнях, угрюмо и мощно, наполняя дорогу непомерной громадой и тяжестью, идет колонна ракет. Огромные ребристые коконы, длинные тупые фургоны. В ночи, по пустынным дорогам, мобильный ракетный комплекс меняет позицию. Группа спецназа рывком, огибая сугробы, бросается к тягачам, захватывает бэтээры охраны, лепит заряды к ящикам с электроникой, к горячим урчащим моторам, к длинным туловам зачехленных ракет.
Калмыков слушал песню, бесхитростные, наобум сцепленные слова. Продолжал чувствовать загадочную двухслойность бытия. В верхнем слое он – командир спецназа, должен подрывать колодцы с системой связи, проникать в казематы и бункеры, совершать диверсии на ракетных шахтах и базах подводных лодок. А в другом, глубинном слое слабо и нежно горели огоньки на зеленых веточках елки, серебрились паутинки, покачивался дутый стеклянный петух, и мама, невидимая за свечой, вешала на елку золоченый грецкий орех.
– Надоело ждать! – Расулов отшвырнул на диван гитару, и она жалобно звякнула. – Долго здесь киснуть? Или воевать, или пьянствовать! Командир нас собрал не жир сгонять на барханах, а воевать! В Кабул так в Кабул! А нет – на курорт вино пить!
– Куда торопиться, и здесь неплохо! – Беляев высасывал из виноградины зеленый сок, смотрел на Розу.
Та отщипнула от кисти янтарную ягодину, выпила мякоть. Казалось, они тянулись друг к другу губами, отекающими соком и сладостью.
– Пусть бы они забыли о нас! Эти, в Кабуле, сами между собой разберутся. Зачем нам соваться?
– Дурила, сегодня в мире никто без Союза разобраться не может! Сегодня без Союза ни одно дело в мире не делается! Я рапорт писал в Генштаб – пошлите в Анголу! Пошлите в Мозамбик, в Эфиопию! Отказали. Теперь в Кабул зарядили! Если «да» – вперед, по машинам! Если «нет» – на курорт вино пить!
– А мне здесь нравится, – лениво возражал Беляев. – Шею сломать успеем! Здесь дыни, виноград! Роза на картах гадает. Роза, миленькая, погадай нам на картах, какая кому судьба!
– Да ты вообще, говорят, слинять собрался! – Расулов, ревнуя, блеснул на него желтоватыми белками. – Мне военврач говорил, ты анализы сдаешь, на климат жалуешься! Что-то у тебя в кишках обострилось! Медвежья болезнь называется!
– Ну ты, гитарист! – привскочил оскорбленный Беляев, выплевывая пустую виноградную шкурку. – Ты свои кретинские песни бренчи и помалкивай! А то не все тебя выносить могут с твоей гитарой!
– Отставить! – сказал Калмыков, гася тлеющую, готовую вспыхнуть ссору.
– Все вы раздраженные, злые, ждать устали! Вслушиваетесь, всматриваетесь, что там у вас впереди! Карты знают, что впереди. Погадаю вам на дорожку на картах! – Роза поднялась, гибкая в поясе, качая бусами, подошла к туалетному столику, извлекла из ящичка колоду карт. Вернулась, улыбаясь, облизывая губки розовым язычком. – Карты знают судьбу!
– Карты врут! – недовольно бурчал Грязнов. – Замполиты врут, карты врут, все врут!
– Карты – правда! Роза – правда! Любовь – правда! – Расулов перехватил ее руку, сжимавшую колоду карт, быстро, жадно поцеловал в запястье. – Войны нет, вино есть! Вина нет, любовь есть! Любви нет, ничего нет!
Роза кивала, мерцала зелеными глазами. Сыпала на стол среди стаканов и виноградных косточек глянцевитые карты. Мелькали валеты, короли, дамы, пестрая, как лепестки, красная и черная масть. Она шелестела картами, тасовала колоду, снова сыпала, роняла на стол. Калмыков слышал шорох карт, дуновение воздуха, поднятое разноцветным ворохом. И ему казалось – в мелькании ее тонких, с лакированными ноготками пальцев мечется бесплотный крохотный вихрь, в котором незримо присутствует их общая доля, их будущее, готовое развернуться для каждого отдельной, данной богом судьбой.
– Будет у вас скоро дальняя дорога! – говорила гадалка, рассыпая перед ними длинную череду карт, где мешались шестерки, девятки, красный бубновый туз. Мокрый стакан бросал на пикового валета пучок стеклянных лучей. – Будет у вас дорога! – Выстилала она картами путь, по которому пройдет батальон, продавливая ребристыми скатами, колючими гусеницами шелковые плащи валетов, бутафорский доспех короля. – И все вы по ней пойдете!
Роза перемешала карты, высыпала веером новую лакированную гроздь, где лежали среди семерок и девяток два черно-красных туза.
– И будет у вас большой дом, нарядный богатый дворец! – Она щелкала по картам маленькими лакированными ногтями.
Калмыков чувствовал, как ровно разгорается свет под абажуром, как светлеет в его голове от хмеля, от слов гадалки, от глянцевитого разноцветия карт. Бесплотный крохотный вихрь выталкивал из себя их неосуществленное будущее, и он, Калмыков, был волен не пустить это будущее на свободу или вызвать, выхватить, превратить в муку, в страдание, в смерть.
– Все вы войдете в этот дворец, но не каждый выйдет! – Роза повернулась к Грязнову, держа перед ним на фарфоровых ладонях колоду. – Ты каким войдешь, таким и выйдешь! – говорила она, сбрасывая перед Грязновым несколько карт, где дама с высокой прической куталась в золотистую шаль. – А ты, – повернулась она к Расулову, улыбающемуся сквозь темные усы, – ты из дома выйдешь, но там оставишь самое для тебя дорогое! – Она бросила перед ним несколько глянцевых пластин, где другая дама закрывала пышную грудь резным веером. – А ты, – она потянулась к Беляеву, синие бусы на шее отпали, звякнули о стакан. Было видно в вырез платья, как просторно среди легкой материи ее маленьким острым грудям. – Ты войдешь во дворец и там оставишь, что тебе самому не нужно!
Беляев недоверчиво улыбался, заглядывая в глубину ее платья, где в золотистой тени светились продолговатые груди.
– А ты… А ты, – Роза уронила перед Барановым череду карт, среди которых одиноко и жарко горела шестерка червей, – ты в дом войдешь, а из дома не выйдешь!
Она улыбалась ему, награждала его судьбой, и он благодарно ее принимал. Обнял ее гибкую талию, прижался головой к близкому острому плечу.
– А вам погадать? – обратилась Роза к Калмыкову, поднося к нему поредевшую колоду, где среди черно-красных значков вращался крохотный прозрачный волчок. – Командиру могу погадать!
Свет разгорался. На блюде светились плоды. Влажно, хрупко сверкали грани стаканов. Лица офицеров были в прозрачном сиянии. Спали в казармах солдаты. В парке остывали боевые машины. В пустыне под синей луной отпечатался след транспортера. В руке у гадалки круглился крохотный бестелесный клубок, сгусток сверхплотных энергий.
Калмыков поднялся:
– Говорят, от судьбы не уйдешь, но лучше ее не знать! Досиживайте без меня! Но чтоб завтра голова не болела!.. Утром все роты – на плац!
Он собирался уйти, осторожным движением отстраняя Розу, заступившую ему путь.
– Товарищ подполковник, тогда и остальных забирайте! Кого-нибудь одного оставляйте! – капризно сказала она.
– Роза, как в прошлый раз! – сказал Расулов, хватая узбекский нож. – Вешай мишень на стену! Кто поразит мишень, тот у тебя и останется!
Роза оглядела всех долгим ленивым взглядом, выбирая, отвергая и опять приближая к себе поочередно каждого из четырех офицеров.
– Так и будет. Кто мишень поразит, тот останется!
Она подошла к туалетному столику, достала чистый платок. Помадой ярко, сочно покрасила губы. Прижалась губами к платку, оставила на нем красочный, похожий на сердечко отпечаток. Булавками пришпилила к двери матерчатый белый квадрат.
Расулов вскочил, сильным рывком метнул вперед нож. Стальное лезвие прорубило ткань в красной отметке, погрузилось со стуком в дерево.
Калмыков уходил, слышал возбужденные голоса офицеров, тонкий смех Розы.
Запомнилась давняя новогодняя елка, где-то у письменного стола, ветка заслонила бронзовые статуэтки, чернильницы, зеленоватую глыбу стекла с вмороженным морским пауком. Колючий пышный ворох, в котором горят розовые свечки, колышутся хрупкие серебряные шары, мерцает рассыпанная пыльца. И такое волшебство, такое диво, так хочется дотянуться до раскрашенного стеклянного петуха, поймать на ладонь быструю блестящую капельку. И где-то рядом с этим дивом – мама, ее нежность, ее восторг.
Раннее пробуждение в зимних утренних сумерках. Сквозь дрему – счастливая мысль: его день рождения, его праздник, где-то близко, рядом – подарки. Вот они разложены на стульчике в изголовье, новые восхитительные предметы. Длинная лакированная дудка. В раскрытой коробке глянцевитые, чуть подсвеченные кубики. Стеклянная банка с тусклым отражением окна и стремительными длинными проблесками – рыбки. Хочется их рассмотреть и хочется еще поспать, понежиться в это зимнее, темно-синее утро. Засыпая, счастливо улыбаясь, он знает – поблизости, за стульчиком с подарками – мама, ее тихая поступь, милая, нежная усмешка.
Он помнил маму молодую, дни, когда болел, лежал на ее широкой кровати, страдая жаром, беззащитный, слабый, ждал ее появления. Она возвращалась с работы, торопилась из прихожей прямо к нему, не снимая пальто. Ее порозовевшее от мороза лицо, лисий мех воротника, в котором искрился нерастаявший снег, запах холода, улицы, тонких духов, который она вносила в его душную комнату.
Или когда болела она сама, лежа на той же кровати с темными гнутыми спинками, в белой рубахе, в пестрой косынке, с бледным темноглазым лицом. Он усаживался в сторонке на низенькой табуреточке, и она читала ему вслух Пушкина, своего любимого «Медного всадника», прерывающимся слабым голосом. Требовала, чтобы он слушал, желала, чтобы и он полюбил.
Он запомнил ее бледное лицо под пестрой косынкой, с которым соединились видения каменных невских дворцов, туманных вод с золотым, бегущим на волнах отражением.
Спустя много лет он понял: с мамой, с ее книгами, рассказами, с нечастыми совместными путешествиями связано все, что он успел узнать о родной истории и культуре. Кусковский дворец с прозрачным осенним парком. Старая полуразрушенная церковь в Раздорах, полная свежего зеленого сена. «Война и мир» с описанием Аустерлицкого сражения. Позднее, если ему случалось вновь оказаться в какой-нибудь старинной усадьбе, или в обветшалой деревенской церкви, или открыть Пушкина или Чехова, он сразу чувствовал присутствие мамы, слышал ее голос, видел ее лицо.
К старости, когда она одряхлела, подолгу сидела в неопрятном халатике, в сморщенных чулках и стоптанных тапочках, он, наблюдая за ней, изумлялся: неужели из этих бессильных, с голубоватыми венами рук, из этих полузакрытых потухших глаз, из ее плоти, костей, дыхания вышел он сам, его дыхание, мускулы, мысли. Ее медленно от него уносило, медленно уводило в туманную, тусклую бесконечность, и он не мог ее удержать, не мог защитить. Она, которая всю жизнь его защищала, теперь сама нуждалась в защите, а он в своей силе и крепости не мог ее защитить. Смотрел, как она дремала, положив на колени бессильные руки, и был готов разрыдаться.
Калмыков вернулся к себе, в свою запущенную холостяцкую комнату с ржавым пятном на потолке, с лысыми подоконниками, с чашкой чайной заварки, покрытой радужной пленкой. На гвоздях, на стульях, на спинке кровати висели ремни, скомканные полевые одежды, поблекшие на солончаках и барханах. Он сбросил ботинки, лег, запихнув под голову подушку в несвежей наволочке. На стене, в свете лампы, была приклеена карта Кабула, похожая на рифленый оттиск, будто кто-то в домотканой одежде прилег на мягкую пыль, оставил на ней волокнистый клетчатый отпечаток.
Калмыков лежал, изучая карту, погружался в чешуйчатый нарисованный город. Стремился проникнуть в плоскость листа, войти в глубину отпечатка. В скопищах глинобитных теснин, в кривых закоулках и улочках цокали ишаки, сновали бородатые люди, голубели дымы очагов. Город звенел и клубился в медных вечерних лучах. Мерцал в небесах лазурный столп минарета.
Он научился различать в этом месиве кварталы и линии улиц – Майванд, Дарульамман, район Шари-Нау, пригород Хайр-Хана. Он знал, где Дворец Революции и крепость Балла-Хиссар. Как проехать от аэропорта до центра, к министерствам обороны и связи. Где посольства, где полки гарнизона, где старый кабульский базар.
Он парил над огромным городом, разглядывая его сквозь туманную линзу неба, снижаясь в его желтизну. Бродил по его лабиринтам, укрывшись под чалмой и накидкой. Ноздри его щекотал запах красного перца. Качались у самых глаз чаши латунных весов. Жгучий недобрый зрачок следил за ним из толпы.
Он смотрел на карту Кабула, пытаясь ее разгадать, смешивался с его глиной и дымом, с лазурной чешуей изразцов.
Полгода назад его вызвали в управление разведки. Генерал поставил задачу: сформировать батальон для скорой отправки в Кабул. Там, в Кабуле, где уже начинались волнения, надлежало взять под защиту афганского вождя Тараки. Оппозиция бралась за оружие, в партии углублялся раскол. Батальон спецназа кружился в пустыне, стрелял и водил машины. В комнате для политзанятий висел портрет Тараки. Солдатам, утомленным на стрельбище, читали стихи президента.
Батальон, готовый к погрузке, выстраивался у взлетного поля. Самолеты, опустив аппарели, туманились в мелком дожде, когда вдруг стало известно, что в Кабуле убит Тараки. Смутные невнятные слухи об удушении. Роты развели по казармам. В комнате для политзанятий сняли портрет со стены. Больше не читали стихов. Но усилили стрельбу и вождение. Там, где прежде висел Тараки, появился новый портрет – смуглолицый властитель Амин. Черноглазый и грозный, сверкая белками, он зорко смотрел на солдат. Офицер из политотдела заглядывал в синий блокнотик – зачитывал его биографию, заслуги перед народом и партией.