– Хорош, – крякнул Одиноков, отпуская комель последнего, венчавшего груду бревна. – Закрепляй, – кивнул трактористу. Тот цепями стал приторачивать смоляные стволы, охватывая их блестящими звеньями.
Трактор, вихляя колесами, укатил, унося с собой запах дыма и пиленого леса.
– Давай, доставай, – Ратников важно указал Кондратьеву, кивая на лежащий у пня вещевой мешок. Кондратьев послушно заторопился к мешку, развязал тесемку. Выложил на землю, на палые листья две бутылки водки. Положил на пень коричневый крендель краковской колбасы, буханку хлеба, извлек граненый стакан. Перочинным ножом стал кромсать хлеб, отсекать грубые куски колбасы. Лесники старались не смотреть в его сторону, не замечать тусклый блеск лежащих на земле бутылок. Кондратьев зубами содрал пробку с бутылки, поднял стакан:
– Подходи.
Подошли, обступили, сурово поглядывая, как Кондратьев булькает водкой, наполняя стакан до невидимой, ему одному понятной черты, – так, чтобы водка досталась всем поровну. Он держал стакан своими задубелыми темными пальцами, оглядывая круг, и первым из всех протянул его Суздальцеву. Это была ему благодарность. Было его посвящение. Ему оказывали почесть, признавали его своим, доверяли ему, больше не считали чужаком. Он принял стакан, и, чувствуя, как смотрят на него глаза лесников, как двигаются их кадыки, стал глотать обжигающую горечь, боясь подавиться. Допил, звякнув зубами о стакан, проливая за ворот не поместившуюся в рот струю. Ему протянули хлеб, ломоть колбасы, и он жадно жевал, чувствуя, как горит в нем невидимый факел.
Стакан наливали, передавали по кругу, заедали молча, сумрачно, прислушиваясь к чему-то назревавшему в них. И потом вдруг разом заговорили, возбужденно, восторженно, не слушая друг друга, каждый о своем, сливая голоса в единый гул, словно перед каждым был невидимый собеседник, с которым они вели свой страстный разговор.
– Витька Коростылев встречает меня: «Ну, вы, короеды, у вас на каждом суку бутылка висит. К вам без вина не являйся». А я говорю: «Ты пойди в лес, поищи те бутылки. Найдешь, все твои».
– А вот я замечал, что в сельпо, в Красавино, белое вино вроде крепче. Везде одна бутылка, одна цена, один вид. А вкус не тот и сила разная. Я лучше пять километров в Красавино пройду и там отоварюсь. Чтобы выпить и почувствовать.
– На кабана лучше идти по снегу. С егерями сговоримся, и будет холодец. Его, кабана, лучше бить в левый бок, под сердце.
– А он мне говорит: «Ты мне лучше трактор дров привези, я тебе не деньгами, а вином отдам».
Они гудели, щеки красные, подбородки небритые, глаза ярко-синие. Суздальцев слушал их бестолковый гомон. Чувствовал, как в теле бегут горячие счастливые струйки, собираются в горячий единый свет. Словно в голове всходило яркое солнце, лес раздвинулся, расширился, посветлел насквозь. Ему было хорошо среди этих гомонящих людей, которые взяли его к себе, поделились хлебом и водкой, и он их любил, любил этот лес, осину с сизым стволом, пустые кроны берез и летящую в них синекрылую сойку. Он был молод, свободен, счастливо пьян, и солнце в золотых и багряных кругах вставало в его голове.
Еще погалдели, потоптались, с сожаленьем смотрели на пустые, лежащие на листьях бутылки. И пошли по дороге в близкую деревню Мартюшино допивать недопитое. А он кинул на плечо двустволку, забросил за спину рюкзак с клеймом и линейкой, пошел по дороге, глядя на колею с черной водой, по которой ветер гнал мелкие золотые листочки.
Он выбредал из леса, слыша, как шелестит в последней листве мелкий дождь, как мочат его горячее лицо крохотные холодные капли. Отметил, что шорох стал тише и мягче. Увидел в голых вершинах косую, летящую из неба бахрому. Подставил ладонь и поймал на нее мокрую рыхлую снежинку, которая таяла, уменьшалась, превращаясь в мелкую каплю. Мокрый снег летел над лесом, белесо туманя вершины, и Петр радовался этой перемене, первому снегу, который был ниспослан ему среди золотых и красных лесов. Когда вышел на опушку, снег повалил гуще; небо закрылось, все погрузилось в холодную летучую материю, сквозь которую он проносил свое горячее лицо, ловя снег губами. Он стоял на границе леса и поля, мокрой листвы и бурой колючей стерни. Чувствовал переход от тесных лесных стволов к просторной пустоте поля, в которой летал первый снег. Остро улавливал невидимый перепад, где одно время года менялось на другое, и осень становилась зимой. Этот перелив одного состояния мира в другое волновал его своим извечным круговоротом, куда он был вовлечен. Эта граница проходила по его счастливому сердцу, радостно раскрытым глазам, в которых было белым-бело и светлым-светло.
Он услышал в снежном облаке трескучее щелкающее карканье и свистящий визгливый клекот. Две тени метались в метельном небе. Две птицы сталкивались, били друг друга, а потом разлетались. Приближались к нему, и он увидел большого черного ворона и ржаво-красного сокола. Сокол взмывал, пропускал под собою врага, а потом камнем падал, ударял когтями и клювом. Ворон уклонялся от ударов, нырял к земле, тяжело летел, а сокол вновь повторял свою атаку, взмывал и бил на лету. Ворон останавливался в небе, бил крыльями, открывал черный тяжелый клюв. Сокол выставлял вперед когтистые лапы, драл, вонзал клюв. Из обоих летели перья, и в косых белых хлопьях раздавались злобное карканье и свистящий ненавидящий клекот.
Суздальцев смотрел восхищенно. В битве птиц было нечто сказочное, волшебное, из былин, из старинных песен – притча о вечной схватке добра и зла, света и тьмы, жизни и смерти, лета и зимы. Перед ним в небесах оживали сказочные картины Билибина, резьба на каменных русских соборах. Русское, заповедное, вещее чудилось ему в этой небесной битве, и он ждал, что птицы упадут к земле, обернутся черным и красным витязями, черным и красным жеребцами и продолжат свой бой среди первого снегопада. Шел через поле, слыша, как удаляются в метели воронье карканье и злой соколиный клекот.
Уже в сумерках, бодрый, голодный, вернулся в село. У крыльца стояла железная бочка, полная воды. В темном водяном круге плавал резной ярко-желтый кленовый лист. Суздальцев залюбовался листом. Смотрел, как летят из неба снежные хлопья, касаются бочки и гаснут. Вода едва заметно трепетала от бесчисленных, прилетавших из неба поцелуев. Он скинул в сенях резиновые, в липкой глине сапоги. Повесил на старый кованый гвоздь ружье и рюкзак. Вошел в избу. И был изумлен увиденным. В избе, наполняя горницу, при ярком свете голой электрической лампочки стояли четыре женщины, соседки из дальних и ближних домов. В платках, коротких плюшевых пальтишках, ноги в теплых вязаных носках. Все они выстроились в очередь от дверей, где стояли их мокрые калоши и сапожки, обращенные к середине избы. В руках у них были петухи – золотые и зеленые груди, синие с медным отливом хвосты, огненные набрякшие гребни. Мерцали тревожно и зло рубиновые круглые глазки. Женщины прижимали птиц к груди, как прижимают младенцев. Их лица были серьезны, задумчивы, почти молитвенны, словно они явились с петухами для совершения загадочного языческого обряда. Перед ними на половике стояла тетя Поля, в новой кофте и синем платке, необычно строгая, важная. Держала в руках лампадку с маслом, ржаной ломоть. Черный кот запрыгнул на кровать и оттуда смотрел зелеными огненными глазами.
– Ты, Пелагея, куриный дохтур. Ты скажи, отчего петухи враз во всей деревне заболели. Или зерно отравленное купляли? Или птичья простуда? Или кто сглазил? Может, Анька Девятый Дьявол? – говорила одна, долгоносая и худая, приподнимая птицу, отчего по птичьим перьям прокатилась волна красно-золотого света.
– Им зерно сыплешь, они не клюют, отворачиваются. Три дня ни зернышка не склевали. От кур уходят. Мой сегодня с насеста свалился. Думала, помрет, – говорила другая, кругленькая, с малиновыми щечками, с голубыми стекляшками в ушах. Наклонилась к петуху, и птица дрогнула гребнем, закрыла веком и вновь открыла маленький багровый глаз.
– У моего нынешним летом тиун вскочил, так ты, Пелагея, спасибо тебе, сняла тиун. А он, вишь, опять вскочил. Помоги, – женщина схватила петуха за клюв, растворила, и обнаружился острый исходящий из зева язык, обложенный известковым налетом. Птица сердито освободила клюв, нацелилась на хозяйку мерцающим злым глазком.
Тетя Поля, важная и всеведущая, слывшая деревенской знахаркой, поучала пришедших к ней на поклон соседок.
– Может, простуда, может, зерно отравленное, а, может, и Анька Девятый Дьявол сглазила. Она кого хошь сглазит. Вы как с ней повстречаетесь, так незаметно крестик на себя положите и про себя скажите: «Господи, помилуй». Она маво Ивана Михалыча, когда жив был, сглазила. У него кости стали болеть. Я над Иваном Михалычем десять ден молитву читала. Подняла с постели.
Женщины смотрели на тетю Полю с тревогой и благоговением, признавая за ней недоступные им целительные силы, тайное знание, к которому они прибегали, изверившись в совхозном ветеринаре.
Суздальцев, уйдя в свой закуток за печкой, сквозь щель в занавеске смотрел и слушал, удивляясь своей хозяйке, которая из маленькой, хлопотливой, измученной заботами женщины превратилась в таинственную ворожею, целительницу, занятую колдовским врачеванием.
Тетя Поля взяла ломоть ржаного хлеба. Поднесла к губам, закрыв хлеб ладонями. Стала в него дышать, тихо бормотать, приговаривать, вдувая в хлеб слова слабо различимого заговора. Суздальцев улавливал в ее бормочущем речитативе что-то про «бел горюч камень», про «Алатырь остров», про «Святую Богородицу».
– Чтобы порчу снять, отвести дурной глаз, отженить болезнь. Хворь-болезня уйди в сыру землю, в сине море, в горюч камень.
Она бормотала бессвязно и истово, утончаясь, становясь моложе и легче, превращаясь из пухленькой, седой, с мясистым лицом женщины в узколицую ведунью, тонконосую гадалку, страстную ворожею. Глаза ее стали круглыми, птичьими, нос казался заостренным клювом. Она приподнималась на носки, стараясь взлететь. Петухи зачарованно смотрели остановившимися мерцающими глазами. Кот на кровати страстно полыхал изумрудами. Женщины, держащие птиц, испуганно и покорно внимали, отдавая своих петухов и себя самих во власть деревенской колдуньи, повелевавшей духами. Суздальцев чувствовал, как в избе происходят перемены. Потолок уходит ввысь, стены расступаются, вокруг голой электрической лампы начинают вспыхивать разноцветные радуги. Казалось, тетя Поля оттолкнулась от половиц и висит, не касаясь пола. Ее речь становилась глуше, бессвязней. Ей не хватало сил и дыханья. Она сунула в рот ржаной мякиш и жевала, мотала головой, приговаривала. Вдруг схватила близкую к ней птицу за голову, растворила клюв с заостренным, в мучнистом чехле языком. Поддела чехол ногтями и дернула, срывая нарост. Брызнул кровью, задергался окровавленный птичий язык, а целительница плеснула в клюв из лампадки липкое масло, выхватила изо рта разжеванный мякиш, залепила рану. Сомкнув клюв, держала, дула на птицу. Петух не вырывался, тоскливо и обреченно смотрел страдающим глазом, и его гребень стал еще краснее от боли. Тетя Поля схватила клюв второй птицы, соскоблила больной нарост, язык брызнул кровью, петух захлопал крыльями, вырываясь, но ему в горло плеснуло лампадное масло и рану залепил разжеванный хлеб. Тетя Поля дергала птицу за клюв и дула ей в глаза. То же она проделала и с остальными петухами.
Изможденная, усталая, села на табуретку, маленькая, с мясистым лицом, женщина, состарившаяся среди бед и несчастий.
– Три дня зерна не давать, только воду. К курям не пущать, держать отдельно. Через неделю запоют.
Она держала на коленях усталые крестьянские руки, освещенные голым светом электрической лампы, и Суздальцев не понимал, правда ли изба превращалась в языческое капище и колдовскую молельню, или это ему пригрезилось.
– Спасибо тебе, Пелагея. Благодарим тебя, чем бог послал.
Они выкладывали из карманов пальтишек куриные яйца, завернутый в тряпицу шмоток сала, мятые деньги. Пятясь, совали ноги в калоши и сапожки. Уходили из избы, уносили птиц. Суздальцев представлял, как идут они гуськом по деревенской улице, и в руках у них, как разноцветные сосуды, сияют петухи.
И снова тетя Поля была маленькой, шустрой, смешливой, расторопно постукивающей половицами. Встречала вернувшегося из леса Суздальцева.
– Как, охотник? Пустой пришел?
– Никто не попался, тетя Поля. Только ворон да сокол.
– «А зачем нам волки? Мы лисиц бивали, а таких красавиц нигде не видали», – пропела она нестройным увядшим голосом.
– Что за песня?
– Охотницкая. Как охотник в островах гулял, ну и натолкнулся на поляну, где лежит девица на сочной траве. Она, значит, испугалась. А он говорит: «Не бойся. Поедем, красавица, в лагере гулять». Ну и поехали, и нагулялись.
– А скажи, тетя Поля, почему такое имя дали – Девятый Дьявол?
– Анне-то Зыковой? А больно страшной стала. Ты ее видел; идет, голова к земле, а горб выше головы. Клюка, как у ведьмы.
– Правда, что ли, колдунья?
– Какая колдунья? Несчастная. Она в молодости красивая была и бедовая. Все мужики на нее оглядывались. Мой Иван Михалыч с ней начал гулять. Я видела, ничего не говорила, только плакала. Она сама его отослала. «Иди, говорит, к своей Пелагее. Не буду разлучницей». Перед войной замуж вышла за землемера. Неделю прожила, его на войну забрали. Там и пропал без известий. А Анька зимой в прорубь бросилась, едва вытащили. Но кости простыли, и ее повело и скрючило. Теперь горбом в небо смотрит.
Все это она говорила на ходу, снимая с керосинки черную масленую сковороду, на которой шипела картошка с луком. Мигом сбегала в сени, зачерпнула миской из ведра квашеную капусту. Отхватила от подаренного сальца два ломтя, и они вместе ужинали под голой электрической лампой, и деревенская еда казалась ему необычайно вкусной, а краткий Полин рассказ об Анне Зыковой погружал его в неведомый мир деревни, где ему предстояло прожить не один день.
И вот наступил долгожданный и пугающий час, ради которого он покинул московский дом, расстался с невестой, отверг увлекательную, сулившую преуспевание работу. Тетя Поля убрала со стола, подтянула в ходиках цепочку с гирькой. Выключила в горнице свет. Пошептала пред иконой с зажженной лампадкой тихую молитву и улеглась на свою высокую, с железными шарами, вдовью кровать, слабо охая и вздыхая. Суздальцев ушел за перегородку, в каморку, оклеенную голубыми, в рыжих цветочках обоями. Здесь белела, остывая, печная стена. Стояла постель под стеганым красным одеялом, стол под клеенкой, освещенный свисавшей с потолка электрической лампой. Из прямоугольной консервной банки Петр соорудил абажур, и белый квадрат света падал на стол, где лежал томик Бунина, принесенная из леса еловая шишка и стопка ослепительно-белых листков, на которых он выведет первые строки своего романа.
Был тихий и возвышенный час. За оконцем в ночи реяли духи близкой зимы. Расстилались пустые поля и черные мертвеющие леса, а он сидел в тесной каморке, у беленой печи и готовился нанести на бумагу первую строчку.
Роман, который он замышлял, был не продуман, не ясен, должен был рождаться под его пером во время посещающих его вдохновений. Роман был о русском страннике, о мечтательном путнике, который покинул родные края. Отправился в путь, влекомый мечтой о теплых морях и волшебных заморских странах, о дивных дворцах и мечетях, о райских садах и кипящих базарах, о красавицах, скрывающих дивные лица под темной накидкой, о воинах, летящих в блеске оружия на горделивых конях. Это был роман о русском мечтателе, одержимом мечтой о Востоке, куда уводили караванные пути и где ожидало его несказанное чудо.
Горстка пластмассовых, с цветными чернилами ручек лежала на столе. Он выбрал черную, приблизил к листу бумаги и замер, слыша, как восхитительно расширяется его сердце. Что-то приближалось к нему, разноцветное, как восточный витраж, драгоценное, как персидский ковер, готовое радугой пролиться на белый бумажный лист.
Он услышал чуть слышный шелестящий трепет, как если бы где-то рядом, невидимая, пульсировала крыльями стрекоза. Этот трепет пребывал в его сердце, а также в кончиках пальцев, которые слышали легчайшие биения. Это приближалась строка, как крохотная струйка, копилась в пальцах, готовая истечь на бумагу. Не истекла, а стала набухать, тяжелеть. Звук усилился, стал звонче и выше. Это роман летел к нему на звенящих крыльях, готовый брызнуть радостным многоцветьем, пленительной красотой и счастьем. Звук приближался, становился гуще и злей, в нем начинали звучать металлические рокоты и удары. И вдруг, прорывая бумажные обои с цветочками, проламываясь к нему за перегородку, просунулась грохочущая, в дыму и огнях труба, вдувая свирепый рев, запах расплавленной стали…
Транспорты, вращая винтами, звенели на бетоне. Прожекторы били в ночи по алюминиевым фюзеляжам, дымным бронемашинам, шеренгам солдат, навьюченных мешками и оружием. Боевые машины, пятясь, въезжали по аппарели, погружаясь в самолетное чрево. Их крепили цепями к днищу, цепляли за стальные крюки. Батальон, под окрики командиров, бежал к самолетам, грохотал по железу, втягивался в глубь фюзеляжей. Солдаты рассаживались вдоль бортов на железные лавки, стягивали мешки и оружие. Он сидел, стиснутый с обоих боков молодыми телами. В полутьме, над входом в кабину светили два сигнальных огня, зеленый и красный. У глаз тускло блестела стальная гусеница машины. Он слушал звоны винтов, ловил запах металла и встревоженных человеческих тел и думал, что война, на которую их посылают, уже захватывает их в свои жестокие объятья, и их невозможно разъять.
Самолеты взлетали один за другим в темное беспросветное небо, шли над тусклым хребтом, и только за чертой облаков вдруг открылась темная синь, в которой пылала круглая большая луна. Самолеты шли на луну, и ему казалось, что война, на которую их посылали, будет проходить на луне среди кратеров и сухих морей, и их могилы покроет пепельная лунная пыль…
Суздальцев ошеломленно отпрянул. Перед ним лежал лист бумаги, исписанный его нервным скачущим почерком. Почерк был его, но записанный текст принадлежал не ему, родился не в его воображении. Его рукой, его зрачками, его фантазией двигала ворвавшаяся чужеродная сила, не имеющая к нему отношения. Почерк хранил следы насилия; некоторые из строчек выгибались, отталкивались друг от друга, словно между ними вздувался пузырь.