– А мне не нравится!
– Мы не рубль – всем нравиться.
– Жена не одобрит…
– Так не бери жену, а лучше – гони ее на все четыре стороны.
– Водка плохая…
– Выпей еще, сразу станет хорошей.
– Почему у вас гармошка играет?
– Предлагаешь бренчать на дутаре? А может, в волынку подуть? Это этническое заведение. Ты же не спрашиваешь, почему в хинкальной нет блинов?
Поглощенный своими мыслями, разгоряченный внутренним спором, я снова оступился.
– Фигня у вас, а не заведение: дешевый шалман.
– Да пошел ты знаешь куда!
Вот незадача: я забыл код домофона. Это бывает, когда с-сильно устаю. Придется загорать пока кто-нибудь не подойдет. Х-холдно! Или скажем так: свежо.
Ветер прилично задувал под ветровку и прилепил к очкам мокрый листок. Как говорят киргизы: «Осень идет, волоча свой меч». Все окна потухли, в тишине не слышно шагов. Может, вообще никого не будет? А завтра позвонит акционер и присосется пиявкой: «Ну же, ну, как дела?» И я ему: «Как сажа бела». Фу-у-у, пошлятина. Придет же такое в голову. А я ему: «Так мол и так…»
Конечно, он спросит: «И кому это надо, какая маржа, какие ваши доказательства?» А я ему: «Никаких!» Нравится, не нравится, спи, моя красавица… Нет, так я лучше не скажу, а скажу ему вот как: «Я разве что-нибудь кому-нибудь должен? Когда людям хорошо, зазвонит телефонное радио… ч-черт, сарафанное радио. Кому надо, тот подтянется. Свято место пусто не бывает, я лично бисер перед свиньями метать не намерен!» – и брошу трубку.
Нет, лучше: «Я на обжорку не подписывался! Людям нужен праздник! Не на „пузо“ запрос, а на праздник!» И еще: «Выигрывает тот, кто продает эскимосам холодильники, а не шубы! Шубы у них свои есть, причем мехом внутрь. Мы должны идти впереди потребителя, а не плестись у него в хвосте!»
А потом сделаю паузу. Он будет сопеть в трубку и переваривать услышанное, а я спрошу: «Ты, вообще, на минуточку, не перепутал ли меня с корчмарем, тьфу, с трактирщиком? Я… я…»
А кто я?
ГМИИ им. Пушкина посвящается.
«Около полутора миллионов человек посетили ГМИИ имени Пушкина за… год, – сообщила директор музея на встрече с журналистами в понедельник. – Посетители музея увидели полотна Клода Моне, Пьера Огюста Ренуара, Поля Сезанна, Поля Гогена, Винсента Ван Гога, Анри Матисса, Пабло Пикассо и других мастеров, работы которых хранятся в собраниях Пушкинского музея и Эрмитажа».
Из телевизионных новостей
«Клянусь рассказать все, известное мне по делу. Буду говорить только правду, всю правду и ничего, кроме правды».
Клятва свидетеля
Все описанное в рассказе произошло на самом деле
СТАРУХА
С трудом я открыл глаза. Почему? Почему сейчас? За что старухи взьелисъ на меня? Дико болит голова. Как было в детстве, когда у меня адски схватило голову в музее: до самой сердцевины глазных яблок, до самых зрачков… Теперь я чувствую, как эта боль отходит от глаз в глубину: сначала нежно сжимает, ощупывает мякоть затылка, чтобы в самый подлый момент безжалостно раздавить его до картофельных ошметков, пролиться в воронку позвоночника. В детстве мне казалось, что так взрывается гипоталамус, хотя я и не знал наверняка, где он находится.
**************
Наша семья, как и множество других российских семей, серьезно относилась к искусству. Мы шли в музей не для приятного времяпровождения, а для духовного роста. Ставили цель увидеть все без остатка. Мама вбирала живопись целеустремленно, отец немного пресыщено (хотя непонятно, с чего бы ему пресытиться), старшая сестра – с известным почтением: так смотрят на персонажей, от которых зависит твое будущее. Средняя вела себя так, как будто боялась, что ее поймают со штукой бесценного холста в кармане. Я же мучился головой.
Десяток картин, от силы один зал – и глаза застилал кислотный туман: краски начинали пузыриться, темнели и тускли светильники, буравя мозг вольфрамовыми червяками. Как в те моменты я ненавидел своих родных и все музеи мира! Всю живопись, вместе взятую, я сжег бы на родном пустыре: в бескрайних просторах гольяновских новостроек, между штабелей строительных плит с оконными вырезами. Там, где прохладный ветерок колышет пожелтевшую полынь, где над желтыми ее соцветиями течет мучительно сладкий дым невидимых костров… Там, где я жил.
В музее шла иная жизнь. В нем происходило публичное наслаждение живописью: утром – с шарканьем и зевками смотрителей; днем – под авторитетные выкрики экскурсоводов, смех и гомон; вечерами, случалось, – под фортепианную музыку. Люди приходили, расслабленно бродили и уходили, получив от искусства что-то свое.
Но наша семья с толпой не смешивалась! Мы двигались плотной группой, поглядывая не без снобизма на другие снобистские семьи. У нас всегда был подготовленный план-маршрут. По объему интеллектуального насыщения эти походы в ГМИИ им. Пушкина могли сравниться лишь с обедами Гаргантюа, где на первое подавали весь Древний мир. Щами это нельзя назвать, для слизистых супов чересчур много сюрпризов; наверное, ощущения были ближе всего к похлебке из фундука с фуа-гра и трюфелями.
Я особенно любил греческие залы, наполненные потемневшими гипсовыми слепками. Слепки не «фонят» величием, они просто и скромно несут в себе пронзительную красоту оригинала. Жаль, слишком быстро мы проходили места «восковых поделок», как называл их отец.
«Ты живешь для того, чтобы умереть, и умираешь, чтобы жить».
Нигде, кроме египетского крыла ГМИИ, не чувствуешь себя таким живым и мертвым одновременно. В надежных артефактах вечности меня окружали молчаливые ушебти – слуги ушедших душ. Спокойные, бесстрашные люди из базальта, алебастра и диорита оживут, когда я отплыву в блаженную страну Сехет-Иалу. Мне верилось, они ответят и за меня в том мире, которого никому не избегнуть.
Но со второго этажа все становилось гораздо хуже: коллекции западноевропейской живописи, особенно позднего средневековья, не пропускали меня. Вернее, пропускали сквозь строй.
В залах нарастал гул, словно от взмахов крыльев летучих мышей, доносился едкий ультразвуковой писк. Темно-блестящие холсты секлись, как шомполами. Но если зажмуриться и смотреть далеко вперед, мне удавалось, прибавив шагу, сравнительно благополучно добежать до зала с картинами Пуссена. Добрый человек, увлеченный собой и собственной гармонией, не реагирует на окружающих. У «Николы Доброго» я отдыхал. И это не укрылось внимания отца.
«Как же так можно? – возмутился он. – Неужели картины тебя совершенно не трогают?» Мне подумалось: трогают, даже чересчур. «Молчишь, ходишь с надутой физиономией, теперь еще закрываешь глаза! На кого рассчитан этот дешевый спектакль? Посмотри на сестер!»
Старшая сестра, уже решившаяся стать искусствоведом, сосредоточенно строчила в тетрадке. Средняя моментально исполнила перед картиной восхищенный менуэт. «Вот видишь? Разве лучше бегать по стройке и махать палкой?» Я сказал, что входил в образ индейца, что так играю. Но вышло неудачно.
В тот же вечер отец отгрузил мне «для чувственного развития» толстую книжку итальянских сказок и «Сердце» Де Амичиса, а потом долго рассказывал про жизнь краснокожих в резервации.
*******
…Но самым страшным получался живописный десерт, ничуть не сладкий и не мягкий. Всем известно, что в ГМИИ соперничать с египетской коллекцией может только шукинская подборка импрессионистов. Но о том, что при входе в их залы лучше сразу бежать или кричать «караул!», знают далеко не все. Там узкие стены сплошь покрыты бескрайними таитянскими телами, розовыми, как марсианские поля под бешеной радиацией, излучаемой Ван Гогом. Доверчивые уродцы Тулуз-Лотрека и непростые простаки Сезанна; что-то красное, зеленое, оранжевое, синтез персиков с грушами… окончательный ядерный гриб.
От них я мгновенно и бессознательно впадал в транс. Потом научился делать это осознанно. Длинная зала стягивалась в мраморный коридор, выходящий в поля, наполненные травой, подмороженной осенним утром, и синими зубцами новостроек. Как из невозможного далёка слышалось довольное бормотание отца, ценившего экзотику.
*****
Куда легче проходили походы в Третьяковку. Угрозу таил лишь врубелевский зал: гибкой тяжестью своих полотен он накрывал даже обновленных саврасовских «Грачей». Еще недавно «Грачи», как в половодье, заливали мраморные полы талым снегом, ранней весной, запахом оттепели и тихой радостью надежды. По утрам в галерею с криком врывались стаи апрельских птиц: их можно было встретить повсюду. Но после реставрации выбеленная, словно покрытая едкой известью, картина ослепла, и даже собственная резная рама зашевелилась чужими колокольчатыми цветками.
…На пути к Врубелю с каждым шагом нарастает тяжелый запах сирени. Огнями святого Эльма, как гирляндами, вспыхивают дубки Шишкина, искрятся гребни коммерческих бурь Айвазовского: никто не в силах противостоять минотаврам бессонных ночей. И вот темный вход в царство безумия – земля Врубеля! Там на темных стульях, проросшие фиолетовыми цветами, всегда сидят неподвижные фигуры; они неотрывно смотрят на демона с меняющимся ликом. Мерно пульсирует космическая сирень: ослепительная, как солнце, тугая, как подушка безопасности, острая, как инфаркт…
Я старался туда не ходить.
************
Позвав меня в домашний кабинет, отец сказал: «Так ты никогда не станешь настоящим человеком!».
Со вкусом открыв симпатичный томик, он прочел: «Когда я выходил из церкви Святого Креста, у меня забилось сердце, мне показалось, что иссяк источник жизни, я шел, боясь рухнуть на землю… Чувствуешь? …Я видел шедевры искусства, порожденные энергией страсти, после чего все стало бессмысленным, маленьким, ограниченным, так, когда ветер страстей перестает надувать паруса, которые толкают вперед человеческую душу, тогда она становится лишенной страстей, а значит, пороков и добродетелей…»
Не дождавшись ответа, он продолжил: «Это Стендаль. Могучий пламень Рафаэля потряс, но не унизил, раздул, а не задул жар в его груди. Он плакал, но шел – гуманист перед гуманистами. А куда придешь ты с закрытыми глазами и перекошенной рожей?»
*************