Под глазами отца Паисия, кажется, выступили слезы, а голос дрожал со всем возможным напряжением. Между тем останки отца Зосимы были осторожно переложены монахами в раку под новое схимническое облачение. Но произошла еще одна, как скажут об этом после, «непристойность» и «безобразие». Молодой трудник, отлучившись неподалеку, зачем-то принес сюда старого монастырского кота, чаще всего гревшегося на дровянике у монастырской кухни. Наверно, он рассчитывал, что вид кота каким-то образом образумит и успокоит мышей. Но вышло обратное. Сибелиус, как почему-то называли этого жирного и ленивого представителя кошачьего племени, при виде такого обилия мышей совсем обезумел. Даже не мяукая, а как-то утробно сипя, он стал метаться по свободному пространству, не хватая мышей, а словно бы бия их лапами. При этом он вопил как-то уж совсем не по-кошачьему и то и дело подскакивал вверх всем своим массивным телом с торчащей дыбом шерстью. Он словно не мог поверить свалившемуся на него кошачьему счастью и как козел между двумя пучками сена не знал, за какую мышь ухватиться. Наконец тот же трудник огрел его лопатой, и он, все-таки захватив в рот, кажется, сразу пару мышей, взлетел на ветлу, откуда продолжал истошно сипеть. Ракитин, давя глумливую улыбку, снова полез за блокнотом, а потом взглянул на Алешу. И сразу же стал серьезен, подозрительно и внимательно всматриваясь сначала на его лицо, а потом по направлению его взгляда. Алеша смотрел на ветлу, только не на сипящего там кота, как большинство глазеющей туда публики, а на окружающую его листву. Она как-то странно для этого времени года частью подвяла, частью пожелтела, причем, именно начиная с ветки, на которой сидел кот, и дальше по направлению к вершине. А некоторые узенькие желтоватые листочки под едва заметным ветерком иногда отрывались и облетали вниз, планируя и кружась в душноватом воздухе.
Iv
изгнатель бесов
После завершения подъема мощей до «званого обеда» у владыки Зиновия (что по сути был ни чем иным как праздничным банкетом), оставался еще час времени. На этот обед была приглашена вся светская часть публики, присутствовавшая при открытии мощей и некоторая избранная монашеская братия, Владыка сам громогласно объявил, что всех ждет к себе, предложив отдохнуть после службы в тени монастырских аллей. Старый гроб был унесен, а над мощами преподобного тут же стала сооружаться деревянная сень. Как-то так непреднамеренно получилось, что оба брата Карамазовых – Алеша и Иван, пересекшись с отцом Паисием и отцом Иосифом, были одновременно званы ими «посмотреть» келью преподобного Зосимы, где предполагалось создать его музей. Туда все и отправились вместе со сразу увязавшимися за ними Ракитиным (он не отходил от Алеши) и господином Калгановым. Мы помним его молодым двадцатилетним юношей, сопровождавшим 13 лет назад Петра Александровича Миусова, а потом кутившим вместе с Митенькой и Грушенькой в Мокром. Кстати, о Миусове. Он почти сразу после суда над Митей уехал за границу, где и скончался четыре года назад, оставив Петру Фомичу Калганову приличное наследство (говорили, тысяч до шестидесяти), ибо других, более близких родственников, у него не оказалось. Что касается самого Петра Фомича, то теперь это был тридцати трехлетний богатый помещик со всеми, кажется, атрибутами преуспевающего и богатого «барина», живущего в городе. Прежним «мальчиком» уже не пахло: это был дородный, обремененный большим семейством глава семьи, чья жена, говорят, до того брала над ним верх, что порой и бивала – иногда даже и прилюдно. Но это не помешало ему благополучно расплыться в размерах и – главное – сохранить жизнерадостность. Кроме этого он был преданный и благоговейный, как он сам себя называл, «друг монастыря», и многие монастырские постройки последнего времени были осуществлены благодаря его прямой материальной поддержке.
Вся группа во главе с отцом Паисием, пройдя внутренний двор монастыря, стала выходить через проход у надвратной церкви, где их, почтительно наклоняя головы, приветствовали только несколько жандармов из всех, стоящих в оцеплении. Остальные подчеркнуто застывали, как бы демонстрируя непоколебимое служебное рвение. Снаружи толпа заметно выросла. Она уже кое-где стояла вплотную к монастырским стенам, заполняла почти всю примонастырскую площадь и продолжала увеличиваться. Люди подходили и подъезжали – больше подходили, все чаще издалека и сразу вливались в толпу. Вся противоположная гостинная сторона была густо заставлена телегами, бричками, пролетками и каретами. Завидев вышедшего за ворота монастыря игумена, которого некоторые узнали, кое-кто поспешил, было, к нему за благословением, как неожиданно внимание толпы было увлечено совсем в ином направлении. Раздался громкий звон разбитого стекла, и в свете яркого почти полуденного солнца было видно, как слева от надвратной церкви, в окне рядом расположенной келии, ослепительно блеснули и с мелодичным звоном посыпались по стене осколки. Какая-то дама в белом открытом платье с подшпиленным сзади хвостом стала было продираться назад сквозь толпу, но была ею с руганью задержана. Вслед – еще внутри надвратной церкви раздался нарастающий рев, и наконец, на ее входные порожки выбежал отец Ферапонт…
Здесь нотабене. Прошу прощения у читателей за эту остановку нашего повествования, но не могу не сделать и здесь необходимые пояснения. С отцом Ферапонтом за это время произошла удивительная и довольно примечательная метаморфоза. (Я не большой сторонник иностранных слов, но некоторые из них как-то ближе к сути явлений, чем прямые русские слова, может быть, благодаря таинственности своего звучания.) Мы помним отца Ферапонта, как сурового отшельника, жившего за пасекой отдельно от монастыря в некоей даже оппозиции к нему, особенно в оппозиции к отцу Зосиме. Теперь же он проживал внутри монастыря, точнее – в отдельной просторной келье, непосредственно примыкавшей к надвратной церкви и составлявшей с нею единый архитектурный ансамбль. Из его кельи был даже прямой выход в храм через боковые двери церкви. Внешне отец Ферапонт изменился за эти тринадцать лет мало; несмотря что ему уже было далеко за восемьдесят, сохранил какую-то трудноописуемую, но несомненно присутствующую и мало зависящую от возраста «мужицкую» твердость и кряжистость. Из изменений – разве что прибавилось морщин, глаза еще больше таращились и вылазили порой из орбит, да нос как-то неравномерно забугрился – и даже не седины, а скорее «желтизны» – прибавилось в волосах и разметанной кустистыми клоками бороде. Но самой примечательной оказалась «смена деятельности», благодаря которой отец Ферапонт тоже стал своего рода «маркой» монастыря, во всяком случае, его несомненной достопримечательностью, привлекавшей к нему немалое число преданных, хотя и весьма специфических паломников. Отец Ферапонт занимался «отчитками», иначе – изгнанием бесов из бесноватых, которые, именно эти отчитки, и проводил в нашей новой надвратной церкви. Эта способность у отца Ферапонта проявилась почти случайно. Каким-то образом, несмотря на все запреты для женского пола, к нему однажды в хибарку пробралась одна страждущая безутешная вдова со своей бесноватой десятилетней дочерью. Отец Ферапонт сначала пришел в ярость, но начавшийся приступ беснования у девочки, видимо, все-таки умерил его гнев. На глазах у стоящей на коленях плачущей матери он схватил почти бессознательного ребенка и с дикими восклицаниями: «Изыди, змеиподателю!..», стал буквально бить ее головой о растущий у его хибары вяз. Мамаша сначала испуганно и благоговейно замерла, но вскоре задрожала от ужаса, так как сила ударов Ферапонта явно превышала возможности выдержки малолетней девочки. Наконец, когда та уже совсем потеряла сознание и заболтала разбитой до крови головкой, мамаша не выдержала и с визгом бросилась вырывать свое чадо от отца Ферапонта.
– Изыди, сатанопуло!.. – рявкнул и на нее Ферапонт и так огрел ее по лицу свободной рукой, что та тоже рухнула ему под ноги. Девочку бить, однако, перестал, а приподняв мать и дочь, зачем-то стукнул их лбами друг от друга и стал неистово крестить, что-то бормоча и размахивая руками, пока обе более менее не очухались. Удивительное дело, но после этого «сеанса исцеления» беснования у десятилетней девочки прекратились, а благодарная мать с синяком на пол-лица разнесла по всему нашему городу молву о новоявленном целителе. И вот уже разными правдами и неправдами к отцу Ферапонту потянулись страждущие подобным недугом. Возникла даже некоторая «заочная конкуренция» между почившим отцом Зосимой и живым изгнателем бесов, который не считал за стыд скрывать свою «ревность» по этому поводу, заявляя, что сатану любовью не изгоняют, а только «залащивают». Но у простого народа было собственное мнение. Считалось, что помогает и тот и другой, но для полного и окончательно исцеления нужно обязательно пройти отчитку у отца Ферапонта. Особенно тяжко приходилось бесноватым женщинам, точнее их сердобольным родственникам, которым чтобы увидеть отшельника приходилось, на что только не идти. И вот, наконец, случилось долгожданное – после построения Пантелеймоновской церкви, снисходя к «умолениям» страждущего народа, отец Ферапонт еще при старом игумене «вышел в мир», как он говорил – перебрался из своей совсем уж развалившейся хибары в «гробы каменные» – келию рядом с самой церковью. А сам процесс целительства был поставлен, что называется, на поток – отчитки проходили по заранее составленному расписанию с предварительной подачей «списков бесноватых» и соответствующих пожертвований. Обычно это были субботы. Сам процесс отчиток был настолько специфичен, что многие бесноватые после них выходили буквально избитыми…. Впрочем, надеюсь, мы как-нибудь найдем время в нашем повествовании для их подробного описания.
Что касается истории самого вопроса об изгнании бесов, то необходимо здесь сказать следующее. В православной церкви всегда настороженно относились к «отчиткам» как таковым и по вполне справедливым основаниям. Даже в жизни величайших святых случаи изгнания ими бесов, описанные в их житиях, достаточно редки. Как известно святой Сергий Радонежский чтобы изгнать беса из какого-то купца собирал всю монастырскую братию на молебен. А тут получается, что это чудо – а ведь это действительно чудо, так как неподвластно обычным человеческим силам и совершается токмо Божией властью – как бы ставится на поток и происходит чуть ли не по расписанию. Есть в этом что-то сомнительное и даже соблазнительное. Но отец Ферапонт в эти богословские тонкости не вдавался и, видимо, не сомневался в своих способностях, поэтому, когда новая церковь была построена, при протекции прежнего игумена (его пару лет назад перевели в другой монастырь на место умершего там архимандрита) занялся своей «бесогонной» деятельностью. Отец Паисий, ставший игумном, хоть и был резко против отчиток как таковых, ничего поделать уже не мог. Народная молва вкупе с протекцией владыки Зиновия держали его с двух сторон как в клещах. Что касается современного момента, то отец Ферапонт, прослышав о намерении поднятия мощей преподобного Зосимы, хоть и побурчал что-то о «залюбованном загнившем старце», что сатану только «любоваю прилащивал», но открыто выражать свое недовольство не стал. Однако не удержался от «пророчеств», что, мол, «старец-то отрухлявил совсем», что «прахом его монастырь засмердит», что «гнилые косточки негоже из земли нудить». Не знаю, успели ли ему сообщить о результатах подъема мощей, – эти известия могли его хорошенько приободрить.
В этот день после литургии он не пошел на открытие мощей, а остался в своей келии, где проводил «приемы по записи». Это тоже была его практика для состоятельных страждущих. И как раз сейчас там и произошел инцидент, на котором мы приостановили наше повествование. Сначала к нему в келию поднялась женщина, которая была одета не просто по монастырским меркам «нарядно» – с открытой шеей и полуоткрытой грудью, прикрытой только полупрозрачным газом, но еще и с той степенью безвкусицы и вызова, по которым легко угадывается женщина соответствующего поведения. Что ей нужно было от отца Ферапонта – оставалось только догадываться, но она недолго пробыла в его келии и вскоре чуть не выбежала от него, красная то ли от гнева, то ли даже от ярости, коим она и дала выход, уже оказавшись под окнами Ферапонтовской келии. Камень, запущенный ею, как-то удивительно точно попал в новенькое стекло цельного полукружия одного из двух окон келии, чем вызвал ответную ярость отца Ферапонта, выскочившего вслед за женщиной на церковное крыльцо. Далее продолжим наше описание…
На этот раз вместо обычного массивного креста в руках у отца Ферапонта был «посох» – большая, лоснившаяся и почерневшая от долгого употребления ореховая палка. Поводя выкатившимися глазами из стороны в сторону и наконец, увидев задержанную какими-то мещанами женщину, он дико заорал:
– Блудница!.. Блудница вавилонская!.. Прочь, дщерина блудомерзкая!..
Народ, сначала оторопевший от всего происходившего, даже подался назад – так необычайно грозен выглядел отец Ферапонт, потрясавший своим посохом. Отец Паисий и вся компания, следовавшая за ним, остановились шагах в восьми от этой сцены. Ракитин, вытянул голову, даже поднялся на цыпочки, чтобы лучше все рассмотреть – он шествовал последним. Женщина, истерически взвизгивая, сначала пыталась вырваться из плотно держащих ее рук, наконец, застыла, исподлобья и с ненавистью вглядываясь в стоящего на порожках церкви своего противника. Однако ей на помощь уже спешила коляска, запряженная парой лошадей, в кресле которой сидела еще одна женщина. Люди едва успевали раздаваться и разбегаться из-под копыт и кнута какого-то явно неместного залихватского кучера, весело кричавшего:
– Поди! Поди!..
Лицо сидящей в креслах женщины, было едва видно из-за шляпы с какими-то невиданными страусиными перьями, но поравнявшись со своей, видимо, напарницей и державшими ее бородатыми мещанами, она сдвинула шляпу на бок, почти скинула ее себе за спину, и оказалось, что это была Марья Кондратьевна, бывшая «невеста» Смердякова… Ее, впрочем, трудно было узнать из-за весьма расплывшихся форм, но пристрастия к роскошным, хотя и абсолютно безвкусным платьям с хвостами, она не утратила. Наклонившись из коляски, она что-то прошипела непрошенным охранникам, удерживающим ее наперсницу. А та, видимо, почувствовав поддержку, снова развернулась к отцу Ферапонту и громко прокричала на всю площадь… Воспроизвести печатно текст, ею озвученный, нет никакой цензурной возможности – оторопели даже ее охранники. Отец Ферапонт после этого выкрика, видимо, окончательно потерял контроль над собой. Как-то дико зарычав, он с воем бросился прямо к своей жертве, и расстояние между ними стало стремительно сокращаться. За два шага до сжавшейся от испуга женщины ее покинули даже те, кто ее задерживал – очевидно, из чувства самосохранения, чтобы самим не попасть под руку разгневанного монаха. Вся площадь словно разом выдохнула и замерла, но в последний момент между «блудницей» и Ферапонтом выросла фигура, ставшая между ними и принявшая на себя удар. Это был словно ниоткуда взявшийся Дмитрий Федорович Карамазов. Утром он проспал нужное время и попал в монастырь только сейчас – и как оказалось, весьма вовремя. Неизвестно, чем все бы закончилось, не вмешайся он. Ибо даже ему досталось весьма прилично. Смятый ударом посоха цилиндр укатился далеко в сторону, но он сумел удержать отца Ферапонта от следующего удара, плотно схватив его за руки и почти повиснув у него на плечах. Женщина, наконец, сумела вскочить в коляску и, погоняемая тем же веселым кучером, та быстро покатилась вниз к реке. Отец Ферапонт, сдерживаемый Митей, еще какое-то время потрясал вслед своим посохом, а потом, резко развернувшись, убежал – но уже не в надвратную церковь, а в проход под ней, откуда только сейчас ему навстречу поспешила пара жандармов. К Мите в это время подошли и другие братья вместе с сопровождавшими их монахами, Калгановым и Ракитиным.
– Да, это я, господа!.. Простите, господа!.. Я как всегда опоздал… Всегда просыпаю – и сделать ничего не могу, господа – ошибка природы!.. Эх, да куда ее столько!..
Митя возбужденно бормотал навстречу подошедшим и все никак не мог унять кровь с разбитой головы, обтирая ее уже практически промокшим насквозь платком. Последняя фраза и относилась к выступившей из раны крови. Внушительная ссадина протянулась по черепу Мити на его левой залысине, которая вместе с другой как двумя языками обхватывали уже значительно поредевшие волосы на макушке головы. Митя, благодаря, видимо, выпавшим на его долю перипетиям с сибирской каторгой, изменился заметнее других братьев. О волосах уже сказано было. Кроме этого он отпустил небольшую, уже поблескивающую сединой, бородку. Он заметно не растолстел и не похудел, а как-то бы словно почернел. Его кожа приобрела не очень здоровый серовато-землистый оттенок. Кроме того по обозначившимся под глазами мешочкам синеватых опухлостей можно было легко определить, что он явно не пренебрегал общением с «зеленым змием». И опоздал-то Митя сегодня только потому, что накануне уже наверху в своем мезонине в тайне от Алеши и Lise хорошо принял на грудь, а добудиться его утром в таких ситуациях было практически невозможным делом.
– Батюшка, ваше преподобие…. Отец игумен… Позвольте ручку… Э – благословите… – это Митя, увидел подошедшего отца Паисия, собрался, было подойти под благословение, но все не знал, куда сунуть окровавленный платок. Наконец, пихнув его во внутренний кармашек сюртука, склонился и выставил вперед окровавленные ладони. Однако отец Паисий наскоро перекрестив его, не дал приложиться к руке, и вместо этого дал ему чистый носовой платочек.
– Благодарствую, отцы!.. Спасибо!.. Эх, не думал, что и здесь кровушка-то моя прольется… Это ж надо – этот ваш Ферапонт аки лев на Голиафа… Фу, не помню… Вы куда все направляетесь?
А узнав, что все идут в скит к домику отца Зосимы, тут же с восторгом поспешил вместе со всеми, даже возглавил процессию, то и дело оборачиваясь к едва поспевающим за ним монахам и светским, вынужденным перейти чуть не на легкую рысь.
– Отлично, господа!.. Отлично!.. Вы не поверите – я об этом тоже думал. Зайти и поклониться так сказать своему художественному началу жизни!.. Да-да – началу моих всех художеств… Фу – черт!.. Не то хотел… Помните, как преподобный поклонился тогда мне в ноженьки? Мне – извергу человечества и смехопредателю!.. А я запомнил, господа, запомнил!. Ведь это же было начало!.. Vive la guerre eternell![2 - Да здравствует вековечная война! (фр.)] Да, господа – начало этой войны… Оно, может с тех пор во мне и зачалось… – Митя, как будто время от времени сбивался, и вообще, выглядел, даже учитывая происшедший инцидент, как-то уж слишком возбужденно. – Я, господа, хоть и никогда не мог победить себя в этой войне, ибо гнил, гнил оказался… Но не забывал, не забывал… Да, сказал один из подлецов, можно даже сказать – подлец из подлецов, хоть и умнейший был человек… Да, так знаете, что он сказал, господа? На всякого подлеца свой подлец найдется!.. Ха-а-ха-ха!.. – Митя зашелся громким и в то же время жалостливым и как бы надломленным смехом. – Верно же, верно, господа!.. На всякого подлеца… Верите ли мне, господа – что человек даже в подлости своей остается человеком? Казалось бы, стань подлецом – ибо подлец ты и есть, забудь, что когда-то был человеком – ан-нет!.. Ох, нет!.. Тут такая закозюка, господа! Я бы даже сказал – затмение реализма!.. Ибо весь реализм, весь жизненный реализм, вся материя твоя подлейшая за то стоит, чтобы быть подлецом, и забыться в этом сне реализма, в этой подлейшей мерзости своей. А там сидит, где-то там сидит в надбрюшии… подбрюшии – черт!.. Селезенке, печенке – не знаю, но сидит – сидит!.. Сидит эта человечинщина, господа!.. И не дает забыться – не дает, стерьва!.. Эх, если бы вы только поняли!.. Даже в последнем подлеце она сидит!.. Даже в самой грязной проститутке и уличном воре!.. Даже в последнем пропойном пьянице!.. Даже в убийце и насильнике – и даже, может, больше всех в них и сидит – и мучит их больше!.. Я, господа, многое чего видел… – Митя, наконец, сбился с хода своих внутренних мыслей и притормозил. Притормозили и все идущие за ним и внимательно его слушающие. Правда, уже и почти пришли к скиту, за воротами которых сразу открыл калитку словно ожидавших их небольшой монашек с высохшей рукой.
Iv
в келье преподобного
Внутри скит практически не изменился. Также благоухали многочисленные цветы в любовно ухоженных клумбочках под торжественными липами и соснами, разве что кусты орешника вдоль деревянной ограды разрослись так, что почти скрыли ее из глаз. На самом домике, где проживал преподобный, висела латунная, ярко выделявшаяся желтизной на темно-зеленом фоне, табличка, где значилось, что это келия преподобного отца Зосимы с датами его рождения и успения. То ли от волнения, то ли от чего-то другого, но поднимающийся последним по нескольким ступенькам Ракитин, споткнулся и едва не упал, уткнувшись головой в спину идущего впереди Алеши. Тот в свою очередь непроизвольно толкнул Ивана, и все трое с какими-то растерянными улыбками на пару секунд задержались на порожках. Они успели обменяться и взглядами, и в их взглядах за натянутыми улыбочными масками мелькнуло даже нечто и злобное. Как бы все досадовали на эту непредвиденную возможность пусть даже и такого нелепого, но общего действа, заставившего всех троих проконтактировать друг с другом.
Внутри изменений оказалось больше, ибо внутреннее пространство было уже приспособлено к музейной обстановке. У стен, в пространстве почти всех свободных простенков покоились выделанные в монастырской мастерской новенькие деревянные, покрытые лаком, постаменты, со вставленными сверху прозрачными листами. Под этими стеклянными крышками находились книги, личные вещи преподобного и предметы его обихода. Тут было его личное Евангелие, полная Библия, несколько потрепанных и потертых богослужебных книг. В другом ящике – кружки, ложки, деревянные и фарфоровые чашки, которыми пользовался преподобный во время трапез, еще в одном – рукавички, шапочка, полотенце и даже свернутый в трубочку сапожек преподобного, почему-то один. Калганов, было, хотел спросить у отца Паисия, почему один-то сапожек, но постеснялся, лишь озабоченно стал чесать переносицу, что непроизвольно делал в затруднительных ситуациях. К противоположной от окон стене – стояли большие вертикальные ящики с верхней одеждой преподобного – тулупчик, ряса, подрясник, комплект праздничной богослужебной одежды. На стенах оформление осталось почти тем же, убран разве что один из портретов какого-то давнишнего архиерея, а на его месте, пояснил отец Паисий, будет висеть портрет самого преподобного, который скоро должен закончить тот самый, приглашенный из Москвы знаменитый художник Смеркин. Кстати, на небольшом щиточке покоились в рамочках собственные дагерротипы и немногочисленные карточки преподобного, которые успели сделать при его жизни. А в его спаленке осталось все, как и раньше: небольшая кроватка, столик с лампой и аналойчик в углу под многочисленными иконами.
Гости разбрелись по заинтересовавшим их «экспонатам», а отец Паисий и отец Иосиф, негромко разговаривая, переходили среди приглашенных от одного к другому и делали пояснения. Калганов все-таки получил разъяснение от отца Иосифа по поводу отсутствия второго сапога – он, оказывается, находился «на реставрации» (о. Иосиф не стал распространяться по поводу дыр на нем и стоптанного каблука), и к моменту открытия музея при посещении его государем-императором должен будет оказаться на месте. Много и бурливо выражал свои эмоции Митя. Он норовил все потрогать и ко всему прикоснуться, правда, и сам себя одергивал, заменяя желание прикоснуться к предметам словесными «восторгами». Иван же был сосредоточен и молчалив. Словно воспользовавшись удобным случаем, Ракитин подозвал Алешу к одному из ящиков. Там под крышкой находилась чернильница, перья и несколько записных книжек преподобного.
– Смотри, старик, – глухо зашептал Ракитин, опять почти вплотную придвинувшись к Алеше, – а ведь не решились отцы-монахи выставить на всеобщее обозрение эти знаменитые – «Мысли для себя»… Ха-ха, не решились… Неспроста. – Он чуть боком покосился на проходящего мимо отца Паисия, поспешившего на какой-то запрос Ивана. – А вдруг царек-то наш прочитает название и – бах!.. А ну хочу узнать – что за мысли такие-то были у святого – а!?.. А там такая ересь – да еще и про него самого, про императора!.. Ха-ха… Да, вот потеха-то была – усекаешь? Понимаю монашеков. Куда убрали только – не иначе, как уже отослали в Москву на вечное хранение…
Алеша стоял и внимательно смотрел под стекло на записные книжки преподобного. Одна из них была раскрыта и почти выцветшими чернилами на ней была выведена какая-то дата. Но как он ни пытался рассмотреть и понять ее – разобрать не удавалось.
– Что глаза ломаешь?.. Это я сам вписал – видишь, это дата его смерти… Точнее, день, хотя нет – ночь, когда я все опись тут делал. Взял и вписал – теперь канает за собственные записи святого. Видишь, как все в мире относительно. И собственные чернила и каракули могут сойти за «священные записи» и даже за «божественное слово» преподобного Зосимы Милостивого… Хе-хе, – он опять колыхнулся подавленным смешком. – Как не люблю я все-таки эти искусственные попадания в святцы. Зосима вареньице лопал и чаек дул с блюдец, а теперь все эти тарели быдто сами чуть ли не святы – ить-ты – под стеклом да с надписями. Ух – и плюнул бы – да рано, рано… Но ничего, старик, будет и на нашей улице праздник – а?!.. Удивится государек-то наш – эх удивится! Если останется чем удивляться…
Ракитин хотел еще что-то сказать, но в это время отец Паисий пригласил всех гостей присесть на специально принесенные по этому поводу тем же сухоруким монашком стулья. Тот заносил их, высоко подняв, прижимая здоровой рукой спинки чуть не к самому подбородку. Когда все гости расселись, на какое-то время установилась неловкая тишина, что всем была неприятна, но которую словно никто не знал, чем и как нарушить. Митя, главное, тоже замолчал, вполоборота развернувшись и задумчиво рассматривая гравюру Рафаэлевой «Сикстинской Мадонны», как и раньше висевшую на своем месте. Но все-таки он же и первый нарушил молчание:
– Великая картина, великая… Господа и отцы преподобные… Мадонна эта… Главное – глаза… Что у Ребенка, Христа нашего, что у Матери… Что-то запредельное – так в душу и лезут. И пронизывают. И видят же все… – и неожиданно, совсем без всякой связи со сказанным, продолжил, развернувшись обратно от картины: – Удивлен я, правда, отцы-монахи… Удивляюсь, как это вы решились отца нашего, убиенного Смердяковым, захоронить в стенах монастыря. Удивляюсь, хоть и с благоговением, даже страхом, ибо мерзок и подл… Но не могу не удивляться – что-то для меня запредельное и невыразительное. Папаша наш отплясывал тут коленца свои мерзкие перед святейшим Зосимой – а мы ведь можем же назвать его уже так, можем?.. – да-да здесь, я помню… Помню, как он мне и в ноги положился… Помню. Я ведь все думал потом, что за эмблема такая… Каторгу, скажут, он мою предвидел… Нет, не каторгу… Точнее – каторгу, а, господа, но каторгу другую… Внутреннюю. Да – господа, а она пострашнее наручной… Да, и кандал с цепями… И все-таки удивляюсь…
Митя замолчал, рассеянно уставившись на отца Паисия, в ответ на его взгляд опустившего голову и как бы болезненно сжавшему глаза. За него неожиданно ответил Калганов:
– А я, Дмитрий Федорович, думаю, что это, как вы изволили сказать, – тоже эмблема. Эмблема только другого рода. Что Церковь-мать готова всех принять в свои лона… Посмертные, так сказать, объятия. И пусть папенька ваш, Федор Павлович, и не отличался строгостью своего жития, так сказать, а по правде сказать, не был праведником… Ну в общем, хоть и грешником – а все одно. Церковь-то наша всех принимает – и ведь должна всех принимать, особливо же после смерти. Иначе как это будет? Неправильно ведь. Иначе где же мы все будем-то? А мы все грешники, и все в молитвах нуждаемся… – он тоже уставился на отца Паисия, как бы от него ожидая подтверждения своих слов. Но тот молчал, зато Митя горячился все больше:
– Отцы и братья… Да, смотрите, а мы ведь тут действительно – отцы и братья… Я не за себя сейчас говорю. Я понял, что я, может, и в сто раз мерзейшее папеньки своего! Да и правда – подлее, не верите, господа?.. Когда-нибудь расскажу. Не сейчас – минута не та, да, тон не тот, не те… Нет – о чем я?.. Да, я о принципе. Ну, не должно быть так – ведь должно быть разделение. Да, господа – итоговое разделение!.. Мирозавершительное, как бы – не могу выразить. Черт!.. Инфернальное разделение!.. Это – каждому свое… Ведь несправедливо же так. Совсем теряешь веру в мировую справедливость, господа. А без нее трудно… Сами посудите. Ведь при жизни – да, я согласен. Живем все вместе – как заросшее бурьяном поле. Тут и пшеничка прошлогодняя – сама осыпалась – и сорняки, и васильки там всякие, и чертополох… Все вместе – так и нужно. Такая жизнь. Живем – друг друга грызем, тянемся к солнцу. У кого больше колючек и листья полапистее, тот и прорывается вверх, а остальных затаптывает, затмевает что-ли… Да, – это жизнь наша подлая, я согласен. Ничего не поделаешь. Но после – после то, господа?.. Должно быть разделение! Мировое разделение… Как там – ягнята и козлища!.. Каждому свое! Все – по местам… А тут получается, что и после смерти – вместе? Зосима, наш святой старец, всю жизнь добро делавший, и папаша наш, что только не делавший… Но только не добра… И теперь вместе? После смерти – вместе в монастыре, лежат рядышком?.. Тринадцать лет лежал, пока не подняли. Не понимаю. Несправедливо. Мир совсем сошел со справедливости?.. Не принимаю – кто объяснит?
На этот раз при продолжившемся молчании монахов, в разговор вступил Иван. Он даже подобрался на стуле, пододвинув к себе далеко отстоящую трость.
– Дмитрий, ты упомянул одну притчу из Писания, а я тебе на это упомяну другую. Знаешь, кто первым в рай вошел?.. Да и вместе со Христом первым – разбойник… Именно – разбойник. Тот, кто, может, до этого грабил, убивал и резал – за это и оказался на кресте. А вошел в рай первым. – Иван говорил сдержанно, но с внутренним напряжением. В его речи появилась одна новая черточка – буква «с», когда он ее произносил, особенно в предлогах, слегка посвистывала. – Ты наверно тоже будешь этому удивляться – а по Писанию это так. Христос ему говорит: «Ныне же будешь со Мною в раи». Вот тебе и удивление? Какая справедливость? Тут не в справедливости дело. Одно дело человеческая справедливость, а другое – божественная. По человеческой бы никто в раю не оказался – тем более, какой-то вшивый разбойник. А по божественной – он и стал первым…
– Да, но про него сказано, что он покаялся, – это в разговор вступил Ракитин, даже заерзавший на стуле от желания вмешаться и не давший договорить свою мысль Ивану. – И, дескать, как считает наша религия – это сделало его первым, так сказать, насельником рая. Из грязи – да в князи. Такой-вот пируэт человеческой жизни на ее завершительном крючке. – Ракитин говорил, по-видимому, серьезно, но во всем его облике проступало что-то глумливое и нарочито выставляющееся. – Покаяние – вот ключ ко всему и к райским кущам тоже. А насчет вашего батеньки что-то сомнительно…
На этот раз загорячился Калганов:
– А вот этого, Михаил Андреевич, никто доподлинно знать не может. Покаяние – вещь таинственнейшая. Может, уже там, лежа в крови, на последнем издыхании, так сказать – и покаялся человек. Может же такое быть – скажите, отцы?.. Я читал, что многие христианские мученики, будучи язычниками, в крови своей крестились. Да-да – кровь их им вменялась вместо воды крещальной. И еще я доподлинно знаю историю, как один неверующий помещик – все хулил все святое, а в последний час так заплакал, когда над ним отходную читали…
– И все-таки сомнительно, правда, Дмитрий Федорович, – по-видимому, намеренно подначивал Митю Ракитин. – Очень сомнительно, чтобы батенька ваш покаялся, уже лежа в крови, как говорится…
Но Дмитрия, похоже, эта мысль о «покаянии в крови» поразила. Он какое-то время смотрел на Ивана, потом на отца Паисия, Калганова, Алешу, потом снова на Ивана.
– Я, я запомню это… Покаяние в крови. Это сильно, господа и братья… Иван, я это запомню… Разбойник в раю… До этого резал… Кровь – она действительно как вода покаяния… Хлещет – не остановишь… Он почти бессознательно прикоснулся к своей ране, рубцом алеющей на левой залысине. – Вот и сегодня – хлестала… Странно, но мне сегодня больше жалко было не эту бабу… Простите, женщину… А отца Ферапонта. Не правда ли – странно, господа!.. Я ведь мог остановить его руку – а не остановил…
– А вы обратили, внимание, господа, что это были за женщины? – Ракитин окончательно включился в разговор, перехватывая его инициативу у Мити. – Ведь это же, не к месту будет сказано, блудницы, или по современному – женщины неподобающего поведения. В коляске-то – знаменитая Марья Кондратьевна. Она, говорят, да что говорят – доподлинно знаю – содержит публичный дом в Москве – и какой!.. Ого-го – публичнейший дом!.. И приехала зачем-то с какой-то своей компаньонкой. Зачем только – вот эмблема!.. Приложиться к мощам или поглумиться над Ферапонтом?.. А может – одно другому не помеха?..
– А я, господа, успел увидеть ее глаза. Ее – да, этой публичной девки!.. И там – тоже!.. Тоже увидел… Как вам это объяснить, господа, – сквозь страх и ужас – человечинку эту!.. Человечинку эту затоптанную!.. Эх, поймете ли вы меня? Я ведь о чем думаю. И Христос ведь прощал грешницу, блудницу такую же, то есть… За эту самую, думаю, человечинку и прощал. За эту неистребимую человечинку…
– Ну, у господина Достоевского блудница чуть ли не в ранг святых возведена, – продолжил, перебивая Митю, разглагольствовать Ракитин. – Читали ли вы, господа, его роман «Преступление и наказание»? Там, вкратце, один студент укокошил старуху-процентщицу, так сказать, ради эксперимента… Топором да с кровищей… И что вы думаете – замучил себя потом по дурости. Уже вешаться или топиться хотел. И кто бы, вы думали, его спас и вернул к этой «человечинке», как Дмитрий Федорович выражается? Да-да – самая настоящая проститутка. Катя… Нет, Соня, кажется… Так они там вместе даже Евангелие читали – вот умора!.. Проститутка с Евангелием – проповедует… Ну может ли такое быть?
– Очень даже может! – решительно встрял Калганов. Он даже заколыхался всем своим полным телом, не помещающимся на стуле. – Эта Сонечка Мармеладова как воплощение уже не «человечинки», а самой настоящей человечности – человечества в целом, так сказать. Она ведь и стала проституткой не просто так. Она же семью свою спасала. Детей, своих братьев и сестер голодных, от голодной же смерти. Потому и пошла на панель. Так сказать, сама погибая, но спасая других. Умереть – нравственно умереть! – «за други своя»… Ведь это же пример настоящего самопожертвования, настоящей христианской нравственности и поведения. Правда же, отец Паисий?
– Нет, не правда, – тихо ответил отец Паисий – это были его первые слова за все время разговора – и все удивленно на него уставились. Даже Алеша. До этого он старался не просто не разговаривать, но даже не встречаться взглядом с отцом Паисием. А тут как и все обратился к нему открытым взором. И что-то давно забытое, потухшее, но еще теплое, едва промелькнулось в этом взгляде. Промелькнулось, впрочем, и сменилось просто обычным «холодным» удивлением. Отец Паисий, чуть выждав паузу, зачем-то посмотрев на отца Иосифа, задумчиво покусывающего кусочек своего уса, заговорил, наконец, хоть и негромко, но с убеждением и твердостью:
– Бог не может поставить человека в ситуацию, когда у него нет другого выхода, кроме как пожертвовать своею нравственностью. В житиях многих христианских мучениц описаны многоразлично ситуации, когда их нравственность подвергалась подобной угрозе, и ни разу – заметьте! – ни разу Бог их не допустил до настоящего физического падения. Он наоборот всегда их спасал и даже более того – забирал у них жизни, но не допускал до падения.
– Но это, может, преувеличено, так сказать – для красного словца, – осторожно потянул, было, Ракитин.
– Мы не можем сомневаться в истинности и правдивости авторов житийных хроник, многие из которых, были записаны очевидцами. Говорю вам, как человек, специально по долгу службы, исследовавший этот вопрос. Жития большинства христианских мучениц римского времени записаны со слов очевидцев их страданий, – вступил в разговор и отец Иосиф.
– Но, господа, то есть, отцы… – как-то полуприглушенно заговорил Митя. – Может, Сонечка эта, так сказать, встала на этот путь еще, как бы это сказать… Не зная всего. Она, может, не была знакома, как его, с… В общем, не понимала, что делала…