– Вот!.. А вся загвоздка в том, вся мудрость мировая и вся гугнявина невозможная – увидеть в каждом этого брата или эту сестру… Вот – как я в тебе его вижу и ты – во мне… Увидеть и полюбить. Отец-то у нас у всех один, значит, мы – братья и сестры… И все!.. И ни за что! Полюбить ни за что. Понимаешь – ни за что!.. Просто потому, что ты мне брат или ты мне сестра… Все!.. Все!.. О – как я об этом думал!.. Как много – чуть с ума не сошел. А как понял – так и не осудил… Как можно кого-то осуждать?.. Капитана этого жандармского, запластовавшего бабу шашкой, или Ферапонта, или Христофорыча моего… Это же братья мои. Я буду плакать за них, но не осужу…
– Христофорыча?..
– Расскажу, неупустительно расскажу – не спеши… Это я наперед лезу, чтобы потом отступа не было… Подожди – мы о Смердякове же не кончили. Ты понял, к чему я?.. Мы не любили его. А ведь он нам брат был… Причем, самый настоящий брат, а не брат по человечеству, так сказать… То есть, не только потому, что и у него отец Бог, а мы все его дети, а и потому, что и земной отец у нас был общий…
– А может для него Бог и не был отцом?..
– Алешка, как это?.. Ты меня не путай… Он же тоже человек.
– А если этот человек – взял и убил другого человека?.. А если из-за этого человека не один смерть принял, а многие сотни и даже тысячи? А если и многие детки невинные в том числе – тогда как? Тоже любить?.. Тоже брат?..
Алеша впервые проговорил так длинно, но словно бы наболевшее, хотя тут же попытался сдержаться, опять, как в келье у Зосимы, чуть заколыхавшись лицом вперед-назад. Митя как-то сразу погрустнел и словно бы сдулся. Потом спустился с перилы и сел рядом с Алешкой.
IV
исповедь проснувшегося сердца. лаокоон
Братья какое-то время молчали, словно оба сбираясь с необходимыми внутренними силами. Молчание прервал Митя:
– Ты, вот, сейчас словно словами Ивана заговорил. Или еще кого… И мне, знаешь, как по сердцу резгануло – холодное что-то… Эх, откладывал я эту минутку – думал и не состоится вовсе она, а сейчас чувствую – будет и состоится, и нечего откладывать. Выложу, выложу, Алешка, хоть и тяжко и стыдно мне будет, хоть и подлецом буду в твоих глазах, но все выложу – не утаю. Я уже не могу удерживать – удержу не хватает… Не могу. Как сегодня глаза этого капитана юродивого, Снегирева, увидал – я ведь узнал его, и он меня узнал – доподлинно, верно говорю – увидел себя в его глазах и он меня в своих – и бороденка-то его дрогнула. Как и тогда, тринадцать лет назад. Я его еще только собирался за эту бороду на улицу вытащить, а уже все увидел – и он увидел, словно наперед, и бороденка, мочалка его, как потом пацаны-мальчишки дразнили, – дрогнула… Как сейчас… Фу – я сбиваюсь что-то… Ты, Алешка, не давай не сбиваться, а то я не докончу, а кончить надо… Сон, Алешка – все сон. Тайну, хочешь, тебе открою?.. Да не тайну – а истину, а истина – она ведь всегда тайна… Да, Алешка – мы спим все, все сон вокруг… Сон реализма, ибо реализм, кажется, продолжается, но это не наяву, а во сне – сон реализма, или так – инфернальнейший сон реализма… Вот истина в чем. Все спят…
Все спит кругом: везде, в деревнях, в городах,
В телегах, на санях, днем, ночью, сидя, стоя…
Купец, чиновник спит; спит сторож на часах,
Под снежным холодом и на припеке зноя!
И подсудимый спит, и дрыхнет судия;
Мертво спят мужики: жнут, пашут – спят; молотят –
Спят тоже; спит отец, спит мать, спит вся семья…
Все спят! Спит тот, кто бьет, и тот, кого колотят!..
Продекламировав, Дмитрий Федорович замер в каком-то внезапно налетевшем мучительном вдохновении, словно не в силах справиться с ним.
– И я сплю? – вдруг отрывисто спросил Алеша.
– И ты… Ты, может, даже и глубже всех, Алешенька мой милый… Ибо чувствую, что решился во сне этом действовать – чувствую и знаю это. А кто во сне решится действовать от себя и от своего понятия – тот и спит глубже всех… Не понимаешь – ну сейчас, сейчас, подожди…
Митя внезапно соскочил с дивана и выпрыгнул из беседки. Полминуты раздавался только хруст раздвигаемых ветвей и шелест травы и листьев.
– А вот, она – черт, не вся еще вытекла… Нет, не могу без нее пока – духу не хватает, – вернувшись в беседку и залазя на перилу, пробормотал он. – Прости меня, Алешка, – и он сделал глубокий судорожный глоток из бутылки, практически опорожнив ее остатки. И снова продекламировал:
Уста молчат, засох мой взор.
Но подавили грудь и ум
Непроходимых мук собор
С толпой неусыпимых дум…
Да-да – этот собор непроходимых дум… Мук то есть… Тяжело… Видел ли ты, Алешка, когда-нибудь глаза только что родившихся младенчиков – вот только что?.. Ну, день или два – неделю еще, максимум месяц?.. Видел ли – замечал ли, какие они, глазоньки эти детские, умные – а?.. Умные, потому что страдающие. Потому что он еще не спит, не заснул – и видит мир, каким он есть: ужасным, холодным, одиноким… А себя – беспомощной козявкой. И от ужаса этого страдает. Страдает и от холода этого и безразличия, и от ужаса одиночества – и вообще от ужаса инфернального, коим весь мир этот наполнен. А коль страдает – то и умен, потому что только от страдания и умнеют, только от страдания этого самого ум и не засыпает… Но посмотришь на него потом – через месяц, два, полгода, год – все!.. Пустота!.. Тупость одна в глазах!.. Довольствие и пустота – заснул!.. Да – уже заснул… А почему? А потому что все только и делают, что стремятся утолить его малейшие страдания. Чуть подмокрел, заорал – подмыли, чуть есть захотел, заорал – и сиську в рот, холодно, в рев – и одели, одиноко – попищал и взяли на руки… И тут, Алешка, происходит самое страшное. Он начинает думать… Точнее, не знаю, как сказать – думать-то он еще наверно не может, но приходит чувство, может быть… Чувство убийственнейшее, инфернальнейшее, ибо лживое насквозь… Черт!.. Чувство, мысль, идея, ощущение – что жить тут, на этой земле, в принципе и не так-то уж и плохо… И это конец, Алешка!.. Ибо ум тонет во лжи этой… Конец – ибо тут засыпание, с этой мыслью и происходит засыпание ума, начинается этот гибельнейший и заразительнейший сон – реализм убивает ум и начинается этот всеобщий и подлейший сон реализма этого проклятого. И что ты думаешь? Этот сон потом длится – сколько бы думал? – да, не поверишь, всю жизнь!.. У большинства людей – девяносто девять и девять десятых процента, быть может, людей – всю жизнь… Они живут, растут, женятся, замуж выходят, детей рожают, стареют и при этом спят. Да, Алешка!.. Они так и думают, что жить-то по-большому счету можно и здесь, главное – устроиться как-то – и не беда, если при этом кого и погрызть приходится и подвинуть… Но – подожди, об этом после… О чем я? Да о сне этом проклятом… И что ты думаешь, когда они просыпаются – ибо просыпаются все же неизбежно и неупустительно, как любил мой Христофорыч говаривать…
– Когда?
– Когда?.. Когда умирают, Алешка… Когда умирают, тогда и просыпаются – чтобы больше не заснуть уже никогда. И опять видят этот мир таким, каким видели его в момент рождения – ужасным, холодным, одиноким, и себя – козявкою, которую сейчас раздавят… Да-да, и рожи еще видят этих, которые неизбежно вот сейчас будут их давить и рвать на куски, рожи, от которых уже никуда не денешься, от которых выть хочется и с ума сойти – и ведь многие сходят… Если бы ты их видел, Алешка!..
– Ты их видел?..
У Алеши при разговоре появилась какая-то новая манера – быстрых вопросов, вопросов вдогонку, словно он спешил получить недостающую информацию. Но Митя на этот раз как не расслышал вопроса и задумчиво продолжил дальше:
– Я так думаю, что Господь по милосердию Своему все-таки не дает их видеть младенечикам в момент рождения – ибо страшно сие это и ужасно, и еще невыносимо для их разумиков… А с другой стороны – может и видят что… Ведь недаром же все плачут так ужасно и жалостливо, пока глазки их внутренние не захлопнутся и не заснут… Да, а потом действовать начинают, когда подрастут слегка…. Фу, черт!.. Опять я сбиваюсь… О чем я?..
– Брат, ты о сне, – тревожно подвинулся к Дмитрию Алеша, видя как того все более и более охватывает полупьяная лихорадочная оживленность.
– Да, о пробуждении – смерти. Видел ли ты, Алешка, как умирают люди? Я видел на каторге и не раз. Один балагур бы, весельчак, хоть всю семью чью-то вырезал, с младенцами кажется… А как помирать стал – бревном придавило… Принесли его, а он тихо сперва лежал, а потом как заверещит… Уберите меня от них – уберите!.. Уберите, братцы!.. – и взвыл как свирелка какая… Тонко так, но уши аж все закладывает. Тут даже убийцы матерые и те из барака выскочили. Кожа дыбом подниматься стала. Эпидерма отваливаться. Так и помер, а глаза от ужаса наружу вылезли. Рожу ему и ту едва прикрыли – подойти не могли со страху того… Да, увидел что, когда проснулся… А другой… Фу, черт – хватит… «Собор непроходимых мук…» И ведь все же просыпаются, Алешка, не думай, что не убийцы и не насильники умирают спокойно. Никто так не умирает – все просыпаются и все ужасаются… Ибо видят мир такой, какой он есть, а не такой… Какой им представлялся во сне этом, в реализме этом сонном…
– А проснуться раньше смерти нельзя? – снова отрывисто спросил Алеша.
– Брат, брат… – через всхлипывание произнес Дмитрий и вдруг залился слезами. Они лились у него потоками через широко отрытые глаза прямо на бороду и оттуда капали на воротник расстегнутой рубашки и жилетку. Он пытался их утирать, но с каждым утиранием руки – они, казалось, лились с еще большей силой. Митя только всхлипывал раз за разом и выдыхал с глубоким придыханием, напоминающим стон. У Алеши на глазах тоже выступили слезы, но он сидел, не шевелясь, молча переживая трагедию старшего брата. Тот, наконец, смог продолжить:
– А-Алешка, братишка… Ты о-опять в точку.. В точку самую – в обушек и неупустительно… Я же ка-ак раз и проснулся… Да, братец ты мой, про-о-оснулся раньше времени… До смерти – но сла-а-ва Богу за все!.. – Митя, казалось, немного успокоился и даже словно протрезвел от слез своих. – Знаешь, когда это было – это прои-зошло в ночь предопределения, инфернальную ночь эту, самую страшную ночку в жизни моей… Я тогда от Ивана с Катькой сбежал – знаешь ли ты это? – когда они меня с каторги украсть хотели. И ведь украли уже – только сбежал я… Ха-ха, – и Митя после слез своих уже колыхнулся двумя толчками смеха, – только как кур во щи попал – к Христофорычу моему… Пора тебя с ним познакомить. – И он тяжко-тяжко вздохнул, словно готовясь к чему-то тяжелому, но неизбежному. – Евгений Христофорыч Бокий, жандармский полковник, смотритель Омской тюрьмы… Я от него сбежал, точнее, Катька с Иваном меня сбежали, а я потом и вернулся… И ты, знаешь, Алешка, это…, это…, как тебе сказать… Я и человеком его назвать не могу – это только образ человека, вид человека – ночью это понял – сверхучеловека что-то… Из него ужас исходит – я даже сам не понял, что со мной… Как это случилось – потом только понял это, что по-другому и нельзя было, потому что не с человеком имел я дело тогда… Потом понял, Алешка… А когда подписывал – тогда не понимал, тогда просто страх и ужас… Ужас инфернальный, да, как из преисподней – и подписал, а ночкой только и понял, что подписал… Когда проснулся…
– Что подписал?
– Так, мол, и так – обязуюсь сотрудничать с охранкой… – Митя даже закрыл глаза, когда сказал это и, кажется, совсем не заметил, что Алеша слегка отшатнулся от него верхней половиной тела. – Ты знаешь, он мне – мол, это надо, чтобы меня выпустили, чтобы мог догнать Катьку и Ивана – он и их уже знал… А когда повели меня в камеру, я как-то шел, даже вроде и спокойный – веришь ли? И даже заснул в камере той… А потом проснулся. Проснулся не просто так – понимаешь? А сердцем проснулся… Как перед смертью… Может, это смерть и была – а, Алешка?.. Может, правда, это смерть и была?.. – Митя высосал остатки коньяка и окончательно уже выбросил бутылку в кусты. Она, попав на что-то твердое, камень, видимо, – разбилась. И звук этот остро пронизал все пространство беседки, заставив Митю взглянуть в ту сторону и перекоситься лицом. – Да, я проснулся, Алешка. И это была самая страшная ночь в моей жизни. Представь, темнота кругом, – я не сразу вспомнил, где я, и эти звуки…Инфернальнейшие!.. Звуки преисподней…
И бездна нам обнажена
С своими страхами и мглами,
И нет преград меж ней и нами –
Вот отчего нам ночь страшна!
Знаешь, там специально, видимо, камера такая, чтобы слышно все было – или это оттого, что я проснулся со смертью… Били кого-то за стенкой – а как будто передо мной. Не видно ничего, но слышно… Слышно так, что отдышку у старого жандарма – тяжело ему бить-то – слышу, как легкие хрипят… А он молотил, хрипит тяжело, но молотит… И этот, кого бьют – я никогда его не видел, Алешка, но он до сих пор во мне… Знаешь, так – как… «Ой, не надо!.. Ой, батюшки, мати-светы!.. Ой, не надо!.. Ой, батюшки, мати-светы!..» А потом уже, когда добивали: «Ой, батюшки, мати-светы!..» И все тише так, тише… И отдышка хрипит легкими… И эти «батюшки, мати-светы» так и остались во мне – я их почти каждую ночь слышу… А иногда и наяву… Ха-ха, Алешка, я теперь же всегда наяву. Я же проснулся тогда – именно тогда сердцем… Черт!.. И увидел, нет не увидел – почувствовал – я это и сейчас чувствую… Что это не люди бьют, не жандармы эти – я потом этого старика-бийцу видел пару раз – добрейший мужичок!.. Не поверишь?.. Не он, понимаешь – не он!.. Он – спит. Он просто спит. А бьет тот, кто в нем – и хрипит, хрипит его легкими, понимаешь?.. Понимаешь, как страшно, Алешка, братец ты мой?.. Я когда увидел все это – почувствовал всем нутром своим… А после того, как я понял, что все спят, и что за них самое страшное делают – а они как во сне, то и – все… Веришь ли – умер как? Может и правда умер – и это не я теперь сижу перед тобой?.. Я теперь ужас этот смертный навсегда в себе ношу… Алешенька, понимаешь, – это же невозможно!.. Невозможно проснуться среди всех спящих… Умереть и остаться живым? Или наоборот – ожить среди всех мертвых?.. Monde a` l, envers[4 - Мир наоборот (фр.).]. Понимаешь ли ты, Алешка, всю ахинею, что я тебе говорю сейчас?..
– Тяжело, брат…
– Тяжело… Ох, как мне тяжело, Алешка. Я, знаешь, после этого другой стал… Точнее, не сразу, но стал… Бокий мой – это Христофорыч – меня воспитал, другим человеком сделал. Знаешь, у него философия какая – из любого человека скота сделать. Он мне так и говорил, что нет больше в жизни удовольствия. «Неупустительно!..» Неупустительно – «к скотам бессмысленным приложиться» – это человека-то. А пуще дворянина. Это у кого благородства и лоска побольше, кто кочевряжится подольше и человека из себя строит и корчит. Корчит, правда, больше…. Но «скот есть и к скотам приложится»… Он мне много чего рассказывал. Как других скотами делал… Одного судью бывшего даже испражнения свои кушать заставил – да!.. Алешенька! И ведь жрал же – верю ему!.. Методу даже целую разработал – как из человека скота сделать. «Ты мне, говорит, Митенька, сразу понравился – интересная популяция». Так выразился. «Популяция вывернутых романтиков». Так он, значит, меня охарактеризовывал… Вывернутых – это потому что у нас романтизм не внутри, а снаружи, так сказать, для внешнего пользования, тогда как внутри мы простые скоты… Любит он таких – любит… Говорит: это непередаваемо – когда романтизмом их этим же да в нос тыкнуть, нас то есть… Вывернуть и тыкнуть… И посмотреть, что под ним… Как скотство-то сразу и полезет… Говорит – с нами надо сразу за рог. У нас, говорит, один только рог скотский наружу торчит, а не два – вот за этот рог нас сразу и хватать нужно. Сразу так – бум! – кувалдой и отбить… Это когда меня он в первый же день бумагу подписать заставил. Отбил рог-то мой романтический… А потом он со мной долго играл – как «кошара с мышарою» – тоже его выраженьице. Полюбил он меня, говорит… Ты, говорит, из искренних. То есть из тех, кто сами хоть и в дерьме, но думают, что к свету стремятся – и верят в это. Это – главное. Таким, говорит, задача – просто показать, как дерьмище-то их, наше то есть, и есть нутро наше настоящее… Не буду, Алешка, тебе всего рассказывать… Что мы и как он беседовал со мною… И что проделывал… Раз взял – и поместил в камерку к уголовникам… В качестве последнего «баша». Это, знаешь, когда кто-то все проигрался и последнюю ставку делает. На меня то есть… Но – не буду… Нет – не могу!.. Одно должен тебе все-таки рассказать – с Грушенькой связанное… Ибо не поймешь ты ее тогда, обиду затаить можешь… А невиновата она… Понимаешь, она тогда уже третий год в Омске жила – приходила часто, меня проведывала, да и торговлишку водочкой наладила. И среди каторжных тоже. И ведь как умно – в чем только водку не проносили, даже в кишках бычьих… Все она изобретает способы… Знаешь же – у нее нюх на такие дела – недаром с папаней нашим делишки имела, да и с Самсоновым… Так. О чем я?.. Да о Грушеньке… Он мне, Христофорыч, потом скажет: что давно уже глаз на нее положил, да только искал, как связать-то нас вместе – чтобы, значит, в скоты обоих… Это у него тоже раздел в методе есть. Не просто человека скотом сделать, а чтобы это произошло на глазах у другого. Чтобы и у того, значит, веру в людей разрушить – глаза, так сказать ему открыть, проснулся чтобы тоже… Видишь, Алешка, – и этот-то понимал кое-что во снах и людей проснуть старался… По-своему… Так вот. Знал он – знал он страсти мои. А одна особенно в тюряге каторжной разыгралася. Карты разумею, «картишонки», как «бурые» говаривали… Это сорт такой каторжников. Вот и разыгрался я до всего… Да так, что, когда уже и ставить было нечего, говорит: как, мол, нечего? А Грушенька-то твоя? Чем не ставка? Давай – отыграешься… Ох, не отыгрался я тогда… Алешенька, прости меня – страшно рассказывать далее. Потом в свиданной-то комнате… Насиловали ее у меня на глазах. Двое надзирателей держали, а третий насиловал. Менялись потом… А я, значит, с другой стороны – за сеткой. Вместе с Христофорычем. Один на один. Грушенька кричит-то, а он смеется… И в этом, понимаешь – все наслаждение его инфернальное… Ведь мог же я на него накинуться, раз до тех жандармов достать не мог. Мог же – но не стал. На то и расчет был. Это чтобы романтизмом моим, то есть скотством моим и подлостью и трусостью мне же в рожу тыкнуть… И на глазах же Грушеньки. Мол: смотри, женишок твой, ради которого ты в Сибирь-то приехала – вот он, какой герой… Подлец из подлецов, скот из скотов. Ведь может же впиться мне в горло – но не впился. И не вопьется никогда, потому что «популяция» такая… Только просчитался он один раз. Один раз, но просчитался… – Митя как-то подобрался даже, а глаза его засверкали, озаренные странным внутренним пламенем. – Это же все произошло, когда уже кассация мне вышла. Эх, Алешка, я когда узнал-то про кассацию, чуть с ума не сошел!.. Думал, вот теперь все по-новой, да и с Грушей!.. Да, забыл на время, что уже поздно, ведь проснулся уже. Думал, что можно все по новой – крылья снова проросли… Эх, черт, напрасно думал. Христофорыч же тоже все понимал, что деется со мною – специально все устроил, чтоб как раз к моему выпуску. Еще одно доказательство скотства. Полакомствовать ему напоследок: показать перед Грушей, какой я скот окончательнейший. Неужто не отомщу ему за Грушу? Если вопьюсь ему в горло – али еще какое бесчиние устрою – то ведь загремлю снова кандальчиками. И – прощай, свобода, прощай, Грушенька!.. На то и расчет был. На подлость мою беспримерную… И провожать даже вышел навстречу Грушеньке – это чтобы, размазать, значит, окончательно. А она обязана была меня встретить – подписку такую дала. И я, это, значит, подписал все бумаги, выхожу в караульную с ним – и Груша… Увидел я ее – и все понял. Знаешь, Алешка, у меня уже тогда, как ясновидение какое открылось… Веришь ли? Только взглянул на нее – и все понял: теряю я ее навсегда. Последний раз вижу. Как оборвалось, что во мне. И я вдруг решил действовать. Нельзя же во снах действовать – только еще хуже будет… Это ты запомни, Алешка, друг и братишка мой милый, – только хуже будет… Но я в тот миг ни о чем не думал – знал только, что если не сделаю чего, что Грушу навек потеряю. Может, заснул, правда, на этот миг?.. Взглянул на нее – понял все, и снова к Бокому – Христофорычу моему, фамилия у него такая, говорил ли я тебе? А он глядит – улыбается. Неупустительно употребил, значит…
Митя замолк и как-то тревожно и в то же время вдохновенно посмотрел на Алешу. Тот замер, боясь проронить хотя бы слово.
– До сих пор думаю, что это было? И как бы дальше судьба моя повернулась, не сделай этого…