И вскинулась зеленая заря,
не замечая ржавчин и окалин.
Не замечая листьев круговерть,
лесных теней обманчивые пляски.
И все это окрашивает смерть
в неудержимо жизненные краски.
И не было опалы октября,
лишь листья опаленные опали,
целуясь на ветру и говоря
прохожему про все свои печали.
«Так неуютно к шороху за дверью…»
Так неуютно к шороху за дверью
прислушиваться шумною зимою,
когда погасли крылья за спиною
и слышу всюду:
– Я тебе не верю!
Пустое кресло,
сумерки,
свеча,
и старые потрепанные книги,
и капли из-под крана,
как вериги,
и безысходность каплями в плеча.
Колчан часов выбрасывает стрелы
в мои минуты,
годы
и века,
но «я не верю!»
вдруг издалека
мне кто-то бросит безрассудно смело.
Чему не верят?
Содранным рукам
или глазам, до срока опустевшим,
или стихам, родиться не успевшим,
как маленьким печальным родникам?
Я не прошу заступничества зим
перед своей зимою неизбежной.
Но, может, на скрижали этой грешной
мне скажет вдруг такой же нелюдим:
– Я верю, друг, и верую стихам.
«Жалкий жест…»
Жалкий жест.
И сожаленье.
И рычание толпы.
Аура стихотворенья.
И гробы.
Гробы.
Гробы.
Топот ног.
Придых в затылок.
Бесконечный страшный сон.
Звон к вечерне.
Звон бутылок.
Пустословия трезвон.
Снова встретят по одёжке
да верёвкой через сук.
Со стола сметаю крошки —
вороньё кормить из рук.
И небрежным жестом царским
душу чёрту отдаю.
И окно бельмом январским
смотрит в комнату мою.
«Мне бы лечь и уставиться в ночь…»
Мне бы лечь и уставиться в ночь,
и послушать гудящую печь.
Воду в ступе устал я толочь —
мне бы этой игрой пренебречь.
Но вокруг пустота – толчея,
все со ступками лезут вперёд,
чтоб водицы набрать из ручья.
И толчёт, и толчётся народ.
Я устал в пустоте от вещей
и не стал пробиваться в струю.
Вон нашёлся чудак половчей —
мигом ступку присвоил мою.
«Навзрыд…»
Навзрыд,
навзрыв,
навзгляд,
до шёпота навскрик,
когда терзает ад,
когда не дорог миг.
Сказать,
спросить,
успеть
не бросить в бренный шум
залапанную медь
своих протяжных дум.
Не сгинуть,
не пропасть,
растерзанным на треть.
И низко-низко пасть,