
Жизнь волшебника
момент, чтобы не вдаваясь в панику, правильно и точно распорядиться собственной жизнью. Какие
варианты у него есть вообще? Конечно, вариант с дальнейшим прозябанием в Пылёвке можно
отодвинуть сразу. Но можно поехать в Москву, устроить жизнь с Лизой и поступить в институт. Или
ещё проще – перебраться в Читу или в любой другой город великого Советского Союза,
вернувшись на Остров Приключений, как в период Большого Гона.
Только сейчас всё это кажется мелким и банальным. Жизнь раскручена на иных оборотах, и
дальнейшие события должны соответствовать им. Из такого жизненного виража могут вытянуть
лишь сильные поступки и широкие шаги. «Шире шаг!» – приказывают в армии отстающему. Вот так
и надо. В каком бы упадке он ни находился, как бы казусно или неправильно не был рождён, но
рождён-то он всё равно (а может быть, и тем более) не для того, чтобы прозябать. Ну, совершали
же раньше мужчины какие-то важные поступки – тот же Андрей Болконский, о котором они вместе
с Лизой сочинение писали, на войну пошёл… А он что, совсем чмо болотное?!
Несколько дней подряд Роман перечитывает писанину из печки, так что многое уже помнит
наизусть. Куда теперь эти бумажки? Отправить когда-нибудь Нине в знак её разоблачения? Но
высылать собранное в мусоре и аккуратно склеенное в порыве какой-то нелепой, поздней
ревности, просто смешно. Лучше просто взять и сжечь. Казнить!
А, кстати, где у неё хранились эти тайные письма и записки, от которых она пыталась так
неудачно освободиться? Не осталось ли там чего ещё? Роман останавливается перед полкой, где
стоят учебники жены. Наверное, где-то здесь это и таилось. А если пролистать книжки? Он берёт
их по очереди и, раскрыв, вытрясает над полом. Из одного учебника выпадает троллейбусный
билетик, заложенный вместо закладки, из другой – какая-то записка. Он подхватывает её на лету,
порхающую, как бабочку, но там какие-то вопросы для одного из экзаменов. А из другой книги
выскальзывает слежавшийся, сложенный вдвое листок. И это уже настоящая бомба! Бомба,
которая куда хлеще даже приключений со стригалями!
«Дорогой мой Пашенька!
Я просто обязана тебе об этом сообщить, независимо от того, как ты к этому отнесёшься. Ты
просто должен знать это, и всё. Наш ребёнок родился здоровеньким и очень активным. Я
постоянно разглядываю его и без всякого сомнения вижу, что больше он похож на тебя, чем на
меня. Ручонки у него маленькие, но видно, что форма их твоя. Мой муж назвал его Фёдором,
Федькой то есть (он теперь так его и зовёт). А я с грустью думаю, что ребёнок мог бы носить и
другое имя: то, какое по полному праву мог бы дать ему ты. Как жаль, что у нас с тобой всё так
нескладно вышло… Вот какую память оставил ты мне о себе… Знай же, дорогой мой человек, что я
не имею к тебе никаких претензий…»
Роман долго сидит, окаменев. Времени нет. Жизни нет. Нет вообще ничего. Есть только боль,
душевная горькая боль: и в голове, и в сердце. Эта боль кажется не просто сильным ощущением, а
некой конкретной физической субстанцией, в которую с каким-то внутренним треском рвущихся
нитей переходит сердце. Эта боль – зола и чёрная обугленность сердца. Все записки и письма из
печки в сравнении с этим – пустяки. Роману кажется, что он попадает в какое-то другое, ещё более
сдвинутое измерение. И почему-то главным образом от одной строчки: «ручонки у него маленькие,
но видно, что форма их твоя». Потому что то же самое было написано из роддома и ему! Эта
строчка была запавшей в его сердце. Но теперь ему не верится: была эта строчка в её письме или
нет? Ничего не соображая, он достаёт письма Смугляны, которые просматривал несколько дней
назад, находит это конкретное письмо, находит эти конкретные слова … Строчка написана тем же
почерком, теми же словами и запятыми. Только адресовано двум разным мужчинам, форма рук у
519
которых оказалась схожей. Конечно, если эта форма так благополучно сошлась, то почему бы не
порадовать того и другого?
Вспомнилось, как в Выберино он плакал, узнав, что у Смугляны не будет детей, как носил ей в
больницу пирожки Дарьи Семёновны. Хотя чего теперь это вспоминать? Теперь это не важно.
Совсем не важно. Дети есть. Его волнение и забота не пропали даром.
Роман застыло сидит, пытаясь найти какое-то новое, ещё более подходящее и точное
определение своей жене. «Подлость», «коварство», «низость» – кажется, эти слова далеки от того,
что требуется выразить. Ну, а с другой стороны, что здесь удивительного? Женщины способны и не
на то. Если уж они запекали своих детей, мстя мужу… Женщине тоже позволительно иметь
душевную, никак не объясняемую и ничем не заполненную бездну. Так что, всё тут в порядке –
равенство. Чтобы мир был понятен, его следует воспринимать на неком жестоко изощрённом
душевном «античном» уровне, потому что он испещрён провалами и жерлами душевной
незаполненности.
Самое главное чувство Романа сейчас – это униженность. Чем больше гадости открывается в
бывшей жене, тем больше вес униженности. Ведь он не видел всего этого, не замечал. Он и
предполагать не мог, как давно уже ничтожен. Настоящего в его жизни остаётся всё меньше и
меньше. Он как некий тающий остров. Значит, и опоры всё меньше.
И ведь главное, чем он унижен? Да тем, что самый близкий, любимый сын, оказывается, не его
сыном! Так что же его теперь не любить? Но как, скажите, это сделать? Просто взять и отказаться?
Ведь любить не родного, равно, как любишь родного, наверное, неправильно. Что же сделать,
чтобы не сойти от такого с ума? Лишь одно – не думать об этом совсем. Не думать о Федьке, и всё.
Если это получится…
Роман подходит к холодильнику – не найдётся ли там чего подходящего? Но, увы, даже
винишка маломальского нет. Потом некоторое время он стоит у дверей, задумчиво дёргая за
петлю: а может быть, и так, без всякого спиртного получится? «Ладно, не дури. Зарекался же не
делать этого даже из одного голого принципа (та пьяная глупость – не в счёт!). Сейчас самый
момент, чтобы вспомнить об этом обещании, данном себе самому. Вот она, главная твоя
критическая ситуация. Выдержи её! Вот момент, который требует напряжения всех моральных сил!
Вытерпи, переживи, омой сердце кровью, а выстой!» И, услышав этот внутренний позыв, Роман
усмехается над ним: «Ну надо же, какой здравый голос! Откуда, из какого закутка моей души ты
вякаешь? На чем ты ещё держишься там?» Или всё-таки прислушаться к нему? «Но что же тогда
делать?! Что делать?! Нужен какой-то принципиальный, решительный шаг, который вытащил бы
меня из этой ситуации. Но какой?!»
Ещё с полчаса он неподвижно, по-мёртвому, сидит на диване. Потом собирает все листки и
записки жены, берёт спички, выходит в ограду. Садится (почему-то сейчас постоянно хочется
сидеть) на берёзовый чурбак около Насмешника. Теперь его фигура выставлена посредине
ограды, и наверняка все, проезжающие мимо дома на машинах, мотоциклах, тракторах и лошадях,
уже знают о ней.
– Ну что, все смеёшься? – говорит Роман с горькой, перекошенной усмешкой. – Ну, сделал я
тебя, сделал. И над кем ты теперь смеёшься? Уж не надо мной ли? И ты думаешь, что почти два
года я вырезал тебя только для этого? Хотя, кто знает, может быть, и для этого… Для такого вот
финиша. Ведь ты всезнающий. Таким я тебя и создавал. Ты заранее всё знал.
Роман снова усмехается. Всё время думал, что Насмешнику предстоит смеяться над
происходящим в совхозе, в стране и в мире, ведь именно там сосредоточена вся ложь, спастись от
которой можно лишь в семье да в душе человека, который рядом… Так здесь-то этой лжи ещё
больше. Более того, может быть, вся мировая ложь именно отсюда – от личной неискренности
каждого, от неправильного понимания той же сути полов – и начинается?
А фигура всё-таки готова – факт, что готова. Вот этим-то, наверное, и Серёгу можно было бы
удивить в ответ на его музыкальное мастерство: подравняться с ним своим творением хотя бы
чуть-чуть. Да только не увидеть этого Серёге никогда, а без его оценки и успех, вроде как, не успех.
А ещё хорошо, если бы эту работу увидел отец, которому когда-то, ещё в Выберино, понравились
его маленькие фигурки, выструганные из разных деревяшек. Кому надо было бы фигуру показать –
тех уже и нет. А на тот свет её, наверное, не переправишь.
Роман долго и задумчиво всматривается в лицо Насмешника. Всегда, когда долго смотришь в
лицо любого человека, то постепенно входишь в его настроение и даже мысли. «А ведь он и
впрямь смеётся надо мной», – вдруг догадывается Роман. Многими днями создавая, будто
выстраивая усмешку старика, он всегда мысленно направлял её куда-то и на кого-то. Только не
думал что на себя. А Насмешник смеётся именно над ним. Не потому ли его улыбка и кажется
наконец-то удавшейся? Вот и смеётся он над глупыми, наивными идеалами своего творца, над его
светлыми взглядами на женщин, над тем, что вся его молодая жизнь – сплошная ложь и полная
хрень.
– Что ж, хорошо смеёшься, – едко улыбаясь, отвечает ему Роман. – Научился… Молодец! Ну, а
над Ниной чего ж не смеялся? Почему на неё никак не подействовал? Ты что, не видел всех её
520
гостей? Это я через тюль смотреть не умею, а ты должен был видеть. Ты был свидетелем… Даже
находясь ещё в чурке. Считал, наверное, стоял. Э, да ведь все вы, ребятки, просто спелись между
собой… Ты такой же лгун и предатель. Грош тебе цена. Ходила она потом мимо, смотрела на тебя,
и всё без толку. Тоже мне – идол…
Насмешник как лукаво смотрел на него, так и смотрит, а Роману кажется, будто с сарказмом и
ядом.
– Молчишь? Сказать нечего? А покурить не хочешь?
Свернув трубочкой все тайны жены, Роман жёстко всовывает их в щербатый рот своего
творения, идола, так называемого местного бога. С улыбкой вынув из кармана спички, чиркает,
подносит огонёк. Бумага медленно, почти невидимо тлеет. Насмешник не напуган. Он никак не
реагирует. Он всё так же смотрит и всё так же улыбается. Это даже неестественно, что лицу его
ничуть не больно, ведь он его делал как живого… Сначала всё это похоже на нелепую забаву,
потому что бумагу можно в любой момент выдернуть, но делать этого почему-то не хочется. И
снова наступает нечто похожее на опьянение тёмным вином разрушения. Сегодня оно крепко.
Одно дело – разбирать на булыжники скалу, созданную природой, или ломать грузди из красивых
березняков, слыша их хруст в рюкзаке за спиной и совсем другое – уничтожать созданное тобой, то
есть, по сути, часть себя. Сегодняшнее вино, конечно, очень тёмное, хоть и не темнее того, почти
чёрного вина, испробованного на шатком стуле с петлей на шее.
Огонь с бумажной трубочки подлизывает усы и нос старика. Сухое, обветренное дерево
занимается тонким синим пламенем, медленно перетекающим на лицо. Ни одно пламя не
завораживало так, как это. Но, пожалуй, пора уж и тушить. Роман выдёргивает бумагу – она
догорит теперь и так. Но и дерево тлеет уже само по себе, синее пламя ползёт по лицу. Надо
сбегать в дом за чайником и залить. А если не бежать? Если идти не спеша, наслаждаясь этой
тревожной неспешностью и новыми волнами опьянения? Да, так идти хорошо и тревожно. Пусть
будет – что будет. Может быть, пламя погаснет само. Говорят же: одно полено и в печке не горит,
два и – в степи не гаснут. Так что, одно это «полено» обязательно погаснет. А в чайнике на плитке
нет воды. Что ж, возьмём ковш и медленно начерпаем из бочки. Сколько же удовольствия,
оказывается, может быть в этой неторопливости! А начерпав и уже не зная, горит ещё его творение
или не горит, Роман садится за стол, глядя с горки в окно. Бог ты мой, какие же дали открываются
отсюда! А какие воздушные степные просторы вокруг дома… И на всех этих просторах уже нет ни
одной зрелой, дружеской души, к которой могла бы потянуться и ринуться его душа. Некуда ей
лететь… Хорошо вот так, почти умственно видеть невообразимо далеко, и с таким холодным
мучительным наслаждением размышлять… Можно ли сделать что-то ещё, чтобы ещё тоньше
ощутить вкус этого тёмного вина? Впрочем, просидеть здесь можно сколько угодно. Но дальше уже
не интересно. Не следует так откровенно переходить грань. Надо идти.
Но, увы, «одно полено» продолжает тихо тлеть. В старике, смеющемся в пожирающем его
пламени, есть даже что-то страшное. Впрочем, лица уже почти что нет – его подсказывают лишь
память и воображение. С сопки тянет слабым ветерком, податливо раздувающим тонкое пламя, и
сосна медленно превращается в уголь.
Тушить уже нечего. Тушить надо уже не фигуру, а дрова. Красный уголь под струёй воды шипит,
окутывается дымом и паром. Теперь это уже просто обгоревшая чурка. Насмешника – творения,
над которым он так долго работал, которому высказано и доверено так много – уже нет. «Легко
уничтожить неудавшееся. Но попробуйте уничтожить то, что вышло. У вас это не получится. А я
могу!» Замысел с Насмешником выполнен. Ещё вчера это достижение радовало и грело душу, а
теперь нет и сожаления. Одна лёгкая пустота. Пустота – как освобождение. Кажется, сейчас вот так
же спокойно можно сжечь вообще всё, что вокруг.
«А запали! – тут же тихо, но коварно подхватывает что-то изнутри. – Вот уж будет потеха! И
ничего из дома не выноси. Стой и смотри со стороны. Ты испытаешь такое, чего не испытывал
никогда. Ну, что тебе терять? Ты думаешь, так не бывает? Думаешь, никто вот так ничего не
сжигал, казалось бы, не из-за чего? Бывает такое, бывает. Запалит, а потом сам ничего не может
объяснить ни себе, ни другим. Брось спичку в траву под сухой штакетник, проверь: загорит или не
загорит? Неужели не интересно? Ведь тебе-то легче, чем другим. Ты найдёшь, чем всё это
объяснить. У тебя такие причины, что не стыдно…»
«Ну да, – желчно отвечает Роман себе, как неизвестно кому, – а потом психбольница и рубашка
с длинными рукавами… Нет уж, извини, я ещё не спятил. Это не моё. Здесь росли мои дети, здесь
мы жили с этой сучкой, и в жизни этой (даже в этой) тоже были хорошие моменты. Нельзя
вычёркивать всё».
Чёрное дерево, которым стал Насмешник, похоже на дерево с пожарища родителей и на
черноту в собственной душе. А в душе сейчас такое громадное, просто великолепное одиночество,
которое уже не угнетает, а даже придаёт какую-то знаочимость. Вот и всё. Теперь уже ничто, совсем
ничто не страшно. Как важно, оказывается, иной раз убить то, чем жил, словно убить часть себя.
Пожертвовать перед тёмным чем-то дорогим и освободиться. Что ж, примите, мама и папа, мой
521
подарок – часть меня. Да и ты, Серёга, забегай к ним как-нибудь посмотреть на фигуру, всё-таки
мне удалось отправить вам её «срочной почтой». Можешь убедиться – и я не лыком шит.
Как же всё-таки погано устроена эта жизнь! Оказывается, женщина, так долго жившая рядом,
была совсем другим человеком. Он жил с мифом. Он создал не только идола Насмешника, но и
миф собственной жены, видя в ней лишь то, что хотел видеть. Он придумал её, наделив
привлекательным для себя. Оказывается, своё внутреннее содержание мы всегда стремимся
распространить вовне, условно одевая людей в свои одежды. Так создаются мифы.
Впрочем, это, пожалуй, лишь одна сторона мифостроения. Человек не способен всюду
оставаться самим собой. Ему хочется быть принятым другими. И поэтому для каждого другого
человека он создаёт отдельную маску, отдельную свою вариацию, отдельный шлюз, удобный для
контакта с ним. Вот и выходит, что вокруг нас сплошные мифы, а сами мы – мифы для других.
«А если прямо, то все мы просто заврались, – думает Роман. – Нина обманывала меня в одном,
я обманывал её в другом, хотя прежде, чем обманывать, я пытался, чтобы моя правда была
принята. И обманывал, если этого не происходило. Я был потрясён письмами Смугляны, а если бы
она нашла моё длинное письмо Лизе?! Она была бы потрясена не меньше. И все равно она знает
обо мне больше. Я же не знаю, например, того, что было у неё со Штефаном, который, в свою
очередь, тоже такой миф, который не разгадать. Что у него было на уме? Какие тайны он увёз с
собой? Ложь и неискренность – это главные принципы нашей жизни. Взять хотя бы того же Матвея
– прямой, резкий человек. Но кто знает всю правду о нём? Немного знаю лишь я, он передо мной
расшифровался, но для других он так и останется мифом».
Грустно, что люди не просто создают мифы из самих себя, не просто живут рядом с такими же
созданными ими мифами других людей – они и мыслят пустыми мифическими фразами,
шаблонами, даже не вникая в их смысл, о чём когда-то говорил Иван Степанович. Ну, вот, твердят
все к месту и не к месту фразу Достоевского «красота спасёт мир». Эта фраза уже просто
автоматически всплывает, когда звучит слово «красота». Увидел человек красивый закат и
«глубокоумно», по выражению Мити Ельникова, говорит соседу: «Мир спасёт красота». Пишет
журналист о конкурсе парикмахеров, описывает причёски конкурсантов и выдаёт, как ему видится,
убойный заголовок «Мир спасёт красота». Ведущий, рассказывая по телевизору о выставке какого-
нибудь художника и полагая, что сообщает что-то сокровенное, заканчивает репортаж «выводом»:
«Красота спасёт мир».
Но кто задумывался что стоит за этой фразой? Если б задумались, то не стали бы совать её
всюду, куда только возможно, потому что Фёдор Михайлович имел в виду именно красоту
духовную. Жаль, что он не выразился тут конкретней. Ведь мир-то, на самом деле, может спасти
лишь искренность и отказ от всякой лжи. Что, собственно, и есть базис духовной красоты.
Мы заврались настолько, что даже самим себе не позволяем быть естественными. Редко кто
дерзнёт настоять: я всюду буду таким, как есть. Но почти каждый думает: таким, каков я есть, мне
быть непозволительно, таким меня никто не примет, никто мне этого не разрешит, мне проще быть
в этом месте таким, в том – совсем другим. И всё у нас так, всё на лжи. А если верить Ивану
Степановичу, так и жизнь всей страны – сплошное враньё. Самый большой грех нашего мира – это
ложь. Мир надо в первую очередь освобождать от этой заразы. Потому что именно ложь – мать
всех пороков. Именно она самый сильный тормоз, самый большой затратный механизм любого
развития хоть человека, хоть страны.
* * *
В начале осени приходит, как ни в чем не бывало, необычное радостное письмо от Нины,
которым она извещает, что выходит замуж за какого-то молодого русского архитектора и даже сама
работает где-то в его конторе. Всё у них прекрасно, и потому ей (как они и договаривались)
требуется письменное согласие на развод. Кроме того, так уж случилось, что сейчас они с новым
мужем испытывают материальные затруднения, и поэтому пусть уж Роман будет готов к получению
исполнительного листа для выплаты алиментов. А ещё будет замечательно, если он вышлет ей по
указанному адресу вещи согласно прилагаемому списку.
Матвей, привезший письмо на подстанцию, на этот раз не спешит, а сидит, наблюдает, как
Роман читает его. Покончив с письмом и не найдя там ни строчки о детях, Роман равнодушно
пробегает глазами список запрашиваемых вещей и, не удивляясь тому, что в листок переписано
всё, что они имеют, с усмешкой протягивает его Матвею.
– Ну она и даё-ёт, – удивляется тот. – Один только мотоцикл и пропустила. О, так она даже
коромысло вписала. Она что, не знает, что коромысло-то мы вам дали?
– Знает, конечно. Она только не знала, что этот список увидишь ты.
– Так она будет в городе жить-то, или в деревне? Зачем ей там коромысло?
– Да она же просто издевается.
– Понятно. Не обращай внимания на эту писульку – сам думай, что отправить, что – нет.
– Конечно, – соглашается Роман.
522
Это и впрямь похоже на издевательство или насмешку. Одолев его в противостоянии с Федькой,
Смугляна закрепляет победу, пытается добить его до конца. Он опять в проигрыше. А может быть,
это не проигрыш? Может быть, она подсказывает ему правильный путь? Пора освобождаться от
всего лишнего, связывающего…
И тут Роман испытывает уже знакомое: в окружающем пространстве возникает напряжение,
заполняющее и квартиру, и всё, что находится за окном, и саму душу. Хочется даже осмотреться,
чтобы лучше и проникновенней ощутить происходящее. А это без сомнения очередной прилив
Судьбы. Ничего пока ещё не происходит, но события которые должны быть, уже вполне отчётливо
видны воображению. И это снова такие рельсы, с которых нельзя сойти. Решение принято,
дальнейший путь известен!
Матвей смотрит на его растерянный, немного даже беспомощный вид и ничего не поймёт. Он и
сам в замешательстве, потому что начинает было жалеть своего молодого друга, да только видит
вдруг, как тот, словно от какого-то внутреннего подпора расправляет плечи, набирает полную грудь
воздуха и смотрит куда-то не в это пространство…
Три дня требуется Роману для того, чтобы съездить с попуткой на станцию Золотая, заказать
контейнер, а потом попытаться договориться в совхозе с машиной. Вместо машины ему выделяют
трактор «Беларусь» с тележкой. Ну, ничего – пятьдесят-то километров можно и на тракторе
потрястись.
С вечера тракторист, тот же Баир – крупный, приземистый бурят с дугами-руками и дугами-
ногами, который когда-то привозил на подстанцию девчонок с их панцирными кроватями,
подпячивает тележку к самому крыльцу, отцепляет её и, уезжая в село, наказывает, чтобы Роман
грузил пока лёгкие вещи, а утром он поможет погрузить тяжёлое.
Сборы и погрузка занимают весь вечер. Ну, а чем тут ещё заниматься? Оказывается, когда
разрушается семья, то остается много вещей, которые были нужны только этой семье. Зачем,
например, теперь та же детская коляска, какая-нибудь подушечка для иголок или маленькие
стульчики? Уже никому не нужные, эти вещи покорны и печальны. Они тихо висят, тихо стоят, тихо
лежат, будто винясь за что-то перед хозяином. Печаль, по всему дому печаль. Тебе же, прощаясь,
требуется пообщаться с каждой отдельной вещичкой. Ты их последний раз осматриваешь и словно
оцениваешь. А детские игрушки: смешные, цветные и забавные – напротив, оценивают и судят
тебя. Куда девать все эти останки семейной жизни? В мешок и – в контейнер, пусть это останется
Нине, если она хочет всё. Увязывая книги, Роман замедляется на яркой, красивой книжке
«Маугли», вспоминает, как купил её по дороге, когда ехал к Серёге. Мечтал ведь, что когда-нибудь
будет читать её Машке. Не вышло. Дочка не успела подрасти. Роман ласково проводит ладонью по
обложке и всовывает книжку в середину стопки – пусть его посылаемое тепло сохранится
надёжней.
Вечера для сборов не хватает. Роман работает и с раннего, тёмного утра. Приехавшему
трактористу остаётся только присвистнуть: в доме лишь шкаф да диван. Но и это надо погрузить.
Большая деревянная кровать, разобранная на детали, уже в тележке.
– Ты что, тоже уезжаешь? – спрашивает Баир.
– Да мне и этого хватит, – уклончиво отвечает Роман, кивнув на матрас, подушку и одеяло,
брошенные на пол в углу.
Там же стоит раскрытый чемодан с рубашками и брюками, бумаги (в основном письма),
несколько книг, бинокль, фотоаппарат «Смена – 6». А, кстати, почему фотоаппарат называется
«Смена»? Наверное, имеется в виду молодая смена – для молодых он и предназначен. А ещё это
название означает, что время от времени всё надо менять. Что ж, всё это символично, значит, мы
всё-таки на верном курсе!
– И как только может этого хватить? – недоверчиво бормочет тракторист, видя его жалкое
хозяйство, сиротливо лежащее на большой плоскости пола.
– Да, знаешь, грузить начал, вошёл в азарт и остановиться не мог, – стараясь выглядеть
весёлым, говорит Роман. – Не слышал анекдот про длинную соплю?
– Ну? – заинтересованно спрашивает Баир, внимательно слушая.
– Хотел один придурок глотнуть из помойного ведра, да всё ведро и выпил – длинная сопля
попала, перекусить не смог.
– Тьфу ты! – плюётся Баир.
Вот и хорошо, зато теперь спрашивать не будет.
– Просто хотел проверить, войдёт ли всё в одну тележку, – добавляет Роман. – Вошло, как