
Жизнь волшебника
успели эти годы пролететь? Почему он их не заметил?! Через какое-то мгновение доходит: просто
вместо цифры «2» он ошибочно написал «3». Понятно, что сегодня у него туго и с арифметикой.
Это надо ж до такой степени доверять цифрам, чтобы и в самом деле поверить, что целый десяток
лет пролетел незамеченным!
Жирно исправив ошибку, Роман удивляется искренности пережитого испуга потери. Да не он ли
несколько часов назад едва не вздёрнулся по своей воле, чем ещё и сегодня не особенно
напуган!? Выходит, вздёрнувшись, он был бы не прав, если так жалеет своё время.
514
С похмелья мутит весь день. Из рук валится всё. Осматривая оборудование подстанции, Роман,
словно со стороны наблюдая за собой, замечает, что сегодня он, ничего не страшась, лезет голыми
руками туда, куда допускается лишь в резиновых перчатках. Зачем здесь перчатки? Тут же,
оказывается, не бьёт и не убивает. «Вот, пожалуйста, беру голой рукой и хоть бы что».
Всё понятно – у него сегодня, как когда-то у покойного Васьки Селиванова, бывшего электрика
из Сетей, снижен инстинкт самосохранения. Загрублен, как сказал однажды, понижая чуткость
тонкого прибора, другой спец – Юра Соболинский. А это, конечно же, чревато. Пример Селиванова
показал, что люди с пониженным инстинктом жизни долго на этом свете не гостят.
Уже под вечер Роман идёт в гараж к так и не доделанному Насмешнику, стоящему в углу.
Выкатывает из гаража мотоцикл, освобождая пространство, роняет старика и катит, так что у того
мелькают то лицо, то затылок. Устанавливает фигуру около штакетника, но так, чтобы
проезжающие не могли видеть лица. Лишь эта работа с топором и стамесками, выстраивающая
ход мысли и создающая особую творческую атмосферу, постепенно приводит его к нормальному
мировосприятию. На улице сегодня холодно, а замёрзшими руками не наработаешь. Роман
собирает щепки и разжигает небольшой костерок, над которым можно греть ладони. Работа с
фигурой как обычно вызывает волнение. Волнует уже и сам этот большой сосновый столб, и идея,
которую он уже столько времени пытается воплотить. Идея же проясняется всё отчётливей.
Кажется, она идёт не из его сознания, а из мира, в котором он живёт. А живёт он в мире, где
абсурдно всё, включая и его маленькую личную жизнь. Как же ещё противостоять этой кривой
махине мира, если не усмешкой и иронией? Как не нуждаться здесь в таком едком и изворотливом
собеседнике? Рядом с ним хорошо – ядовитая насмешка, которую излучает старик, словно
растворяет муть абсурда, и ты чувствуешь себя истинно и прозрачно.
Спасибо Насмешнику уже за то, что он спокойно выслушивает всё. А выговорить, вывалить из
себя нужно немало. Сегодня Роман выкладывает своему деревянному собеседнику доводы,
перевесившие в его противостоянии с Ниной: конечно же, дети должны находиться с матерью,
конечно же, они должны расти вместе, зная, что такое брат, что такое сестра. Конечно, она в этом
права, и ему ничего не остаётся, как смириться с этим, принять всё и успокоиться… Ведь жить, в
принципе-то, можно и так.
А ведь Насмешник, в общем-то, готов. Осознание факта приходит даже как-то неожиданно.
Столько ждал этого момента, а он пришёл незаметно и вроде как сам по себе. Держа в руке остро
отточенный нож, Роман вдруг обнаруживает, что поправлять больше нечего. Неужели всё? Он
садится и смотрит на свою работу. Хотя бы здесь желаемое достигнуто так, как хотелось.
Откуда-то из степи прибегает Мангыр с мокрым высунутым языком, пролазит в дыру между косо
закрытыми большими воротами и, виляя хвостом, подходит к хозяину. Ну, вот и первый зритель
есть.
– Ну-ка, иди сюда, иди! – подзывает его Роман, а когда пёс подходит, треплет его за ушами и
указывает на Насмешника. – Ну что, как он тебе?
Мангыр смотрит на фигуру, перестаёт влажно дышать и вдруг несколько раз отрывисто
облаивает её.
– Ого-го! – восторженно смеётся Роман. – У тебя что же, снова рыльце в пушку? Тоже
зацепило? Напакостил где-то, да? Не иначе где-то что-то спёр. Насмешник-то, видно, всё-таки
работает. Даже на тебя действует.
А ведь жизнь, оставшуюся только для себя, можно пересмотреть теперь принципиально. Будь с
ним сын, и он решал бы её, исходя из этого положения. А если выходит так, как сложилось, то он
сейчас и вовсе вольная птица – пролетарий. Как не усмехнуться тут ещё одному своему детскому
заблуждению? В газетах над заголовком всегда пишут «Пролетарии всех стран, объединяйтесь!» И
в детстве он никак не мог понять – кто же они, эти пролетарии? Ему казалось, что пролетарии – это
какие-то странные существа, которые всё время куда-то пролетают. И тогда эти непонятные
существа виделись какими-то фантастическими птицами, которые почему-то никак не могут
собраться в одну стаю. Их бесконечно, в каждой газете призывают объединиться, а они без конца
всё куда-то пролетают и пролетают. «Вот теперь-то я и пролетел, – невольно усмехается он, – пора
к стае прибиваться. Куда же слетаются нынче такие пролетарии, как я?»
Как бы там ни было, а ведь это – свобода. Горькая, пустая, но свобода. Теперь можно просто
уволиться с работы и уехать. Что его держит здесь? Могила родителей? Так она больше в душе,
чем на кладбище. Знакомые люди? А много ли их здесь? Самые дорогие из них – это Матвей с
Катериной. Тоня? У той уже давно своя жизнь. Да ведь в той же Москве можно обрести знакомых
не меньше. Только зачем ему Москва? Хорошо Лизе писать письмо. Хорошо, что она там есть. Это
поэзия. Но приехать туда, – значит всё сломать. Новая семья и новые отношения? Нет, это сейчас
не для него, надо ещё от пережитого отойти. Надо сначала самому стать каким-то иным. Ему
нужна некая принципиально иная, основательная перековка. Не такая, как далёкий гром на небе, а
мощная, как молния над самой головой, с космами шипящих разрядов во все стороны; такая, от
которой ноги подсекаются сами собой. *15
515
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ЧЕТВЁРТАЯ
Шире шаг!
В обед, через неделю после отъезда Нины, Роман сидит за столом, ест селёдку с картошкой,
отварённой в «мундире». Убирая со стола, комкает газету, пропитанную рыбой, хочет сунуть её в
топку, а там и места нет – полно какого-то мусора, бумаг, напиханных Ниной, когда она делала
перед отъездом ревизию в своём хозяйстве. Печка не топлена уже месяца три – на улице тепло, да
ещё электротэны помогают. Пора этот мусор сжечь. Роман чиркает спичкой, однако отсыревшая и
плотно набитая печка не хочет топиться, дым валит в комнату. Роман хватает ведро, выгребает в
него всё чадящее, чтобы вынести на улицу. Боже, чего тут только ни натрамбовано: обрезки газет,
настриженные Машкой; ученические тетрадки, какие-то обрывки, написанные Ниной. Как много
она, оказывается, писала! Тут же тетрадки с её контрольными работами. А это что? Глаза
автоматически пробегают листок, разорванный лишь на половину. Глаза скользят – челюсть
падает. Любовное послание некому Валере! Правда, почему-то не отправленное. Смугляна с
трепетом вспоминает приятные моменты, пережитые с ним.
Чадящее ведро стоит рядом. В глазах не то рябит, не то темнеет. Хотя, казалось бы, чего уж
теперь – «было, было, было, да прошло. О-о-о, о-о-о!» Все, связанное с Ниной, податливо тает в
прошлом. О чём жалеть? А он и не жалеет. Её фотография ещё привычно стоит на книжной полке,
но сама Смугляна кажется уже чем-то чуждым, как окалина отпавшим от души. А вот, оказывается,
и не совсем отпавшим – за какой-то нерв этот листок всё-таки цепляет. Да ещё цепляет-то как! А
что здесь интересного ещё? Да ладно, оставьте: какое тут презрение к себе за ковыряние в
мусоре? Не тот случай! Пожалуйста – есть и вторая часть письма. А вот листок, исписанный тем же
чётким почерком, даже и не разорванный, а лишь смятый. Похоже, дневниковая запись. Так и
видится: сидит жена вечерком за столом, вспоминает и грустит, доверяя откровения бумаге. Звучит
Сен-Санс, «Умирающий лебедь». Только тут уже не Валера, а Гена, вздыхая о котором, Смугляна
сожалеет, что зря, видимо, дала ему в первый вечер. Конечно же, он составил о ней не правильное
представление, и потому не хочет больше встречаться. А виновата во всём её пылкая натура и не
способность сдержаться! «Ая-я-яй, жёнушка, как нехорошо! Что ж ты, дорогая, не потерпела-то?»
На составление из мелких обрывков ещё двух неотправленных писем и следующего
дневникового откровения уходит почти полтора часа. Здесь, с упоминанием уже новых имён,
описываются схожие душевно-интимные переживания. Письма Смугляны к разным кавалерам
написаны по одному шаблону, как из тюрьмы или из армии. Там даже стихи одни и те же. В одном
смятом листке Нина грустит по ласкам какого-то мужчины, подробно описывая его грудь, плечи,
ноги и всё прочее… А вот имени нет. Кто это? Эх, уже не догнать… Странно, что во всех посланиях
и признаниях повторяется фраза: «никогда ещё я не испытывала такой мужской ласки, как с
тобой». Вот, сучка, так сучка! И одному говорит «никогда», и второму, и третьему. Хотя бы перед
самой собой-то не стыдно? Время всех описываемых событий не нужно и восстанавливать – даты
проставлены всюду, Нина точна, как обычно. Это её сессии, на которые она уезжала пораньше,
чтобы лучше готовиться «в более спокойных условиях», а возвращалась позднее, потому что они
почему-то всякий раз затягивались. Выходит, что во время одного из её приключений Роман лежал
с Федькой в больнице, и эта кобыла-медсестра Бочкина втыкала сынишке толстые иглы!
Вспомнил, и даже сейчас в сердце кольнуло! А вот написанное про Гену «как жаль, что он не мой
муж» относится к её последней сессии. Только вот она, приехав с неё, почему-то сказала:
«Володя». Прямо кроссворд и женская логика!
«Смешные эти карачаевцы, – читает Роман другой листок, – и хитрые. Я лишь сегодня
догадалась, что они обо всём договорились. Как только Р. уезжает в село (да они и сами иной раз
просят его, наивного, съездить за чем-нибудь), в дом приходит сначала всегда тот, кто приходил в
прошлый раз. Но только тут он приходит не ко мне, а для того, чтобы занять детей. И лишь когда я
оказываюсь свободной, приходит другой. Этот – уже ко мне. Я сначала думала, что второй
приходит случайно, но, кажется, у них есть какая-то очередь, которую они установили. (Всё хочу
полюбопытствовать, да спросить стесняюсь…) За всё время их приходило, кажется, человек
пятнадцать, но ещё ни один не повторился (я и всех имён не помню – помню только по лицам). Так
что, очередь у них какая-то есть. Я подозреваю, что они намечают её, когда играют в карты, только
те, кто уже был у меня, в игре уже не участвуют. Ну что ж, тем лучше. Меня даже заводит, что меня
можно разыгрывать, как шлюху. Мне нравится быть такой, как бы это поточней выразиться,
используемой, что ли. Они все разные, и меня это заводит. Правда, все они дерзкие и смелые, как
один. Сначала я не понимала, почему они действуют одинаково: сразу, иногда даже молча,
решительно берутся за меня, но теперь догадалась: они ведь просто рассказывают друг другу, как
нужно со мной и как я люблю. Мне это тоже забавно: я не знаю, суждено ли этой очереди пойти по
второму кругу, ведь их, кажется, где-то около сорока пяти человек (если только, конечно, все
захотят). А у меня всякий раз успевает побывать только один или два человека. Лишь однажды (Р.
516
отчего-то задерживался в селе) за один раз побывало четверо. Да ещё как-то, когда Р. долго торчал
в гараже, доски что ли строгал, приходил один (с такими весёлыми глазами). Он специально
поставил меня перед окном за тюлем, так, чтобы мы могли видеть Р. в гараже. Даже если б Р.
пришёл в это время в дом, то ни о чём бы не догадался: мой гость успел бы уйти… Впервые в
жизни я счастлива как женщина – у меня сразу столько интересных мужчин, столько здоровых
самцов…»
Роману кажется, что он находится в какой-то другой реальности. Всё, только что прочитанное,
кажется каким-то неправдашним. Приходится даже ещё раз пробежать глазами по строчкам и
убедиться, что слова действительно сообщают именно то, что он понял. Неужели всё это было на
самом деле? Или это лишь её сексуальная фантазия? Да какая тут, к чёрту, фантазия?! Ведь
написано-то в форме воспоминания. Только вот для кого? А для себя… Писала и грелась
впечатлениями, приятно было обо всём вспоминать…
«Ты даже не представляешь, дорогая, – почти равнодушно от полного бессилия думает Роман,
– как повезло всем нам, что я не наткнулся на эти мемуары раньше. Иначе выбора у меня бы не
осталось, и вся наша жизнь перевернулась бы вверх тормашками. Точнее, у тебя жизни не стало
бы вообще – ты сразу же стала бы трупом, я оказался в тюрьме, а дети – в детдоме или на крайний
случай у твоих родителей. А если бы в это время здесь были карачаевцы, то и им гореть бы здесь
ночью вместе с домом. Это случилось бы почти само собой, и я не был бы в этом виноват». Роман
думает об этом холодно и спокойно, без всякой самобравады. Пожалуй, тут бы он не сомневался,
ему бы даже думать не пришлось – решение пришло бы само, его душевный кариес и в самом
деле подсказал бы всё именно так. Это был бы случай, когда раздумывать излишне. Он не джигит,
какими были его черноусые и чернобородые гости – он голубоглаз и почти блондин, но такого
позора не переживёт ни один мужчина, даже если он прост, наивен и доверчив.
А сколько воспоминаний суетливым роем мельтешит в голове: он для них славянин, у него,
видите ли, московское произношение; они бренчат на его расстроенной гитаре, откуда-то зная о
новой, висящей в спальной; веселят свежими анекдотами и поют надрывные песни Высоцкого;
встречая, дружески похлопывают по плечам; угощают водкой; с некоторыми он здоровается за
руку; он строит плотину из плахи и дёрна, отводя воду от дома, а они наблюдают за ним из окон;
они над ним издеваются, а он, считая себя слишком умным, думает, что играет с ними в поддавки и
вроде как обыгрывает… Но обыграли они. Они друг для друга, сами между собой – мужчины, а он
для них – никто, и с ним позволительно вот так… Именно поэтому Алишер, дав ему своё «слово
мужчины» не захотел потом выполнить это слово. Потому что хозяин этого дома был для них уже
не мужчина. Жена этого бывшего мужчины попросту опустила его…
Но что остаётся теперь? Лишь одно: биться головой о стенку от стыда, унижения и позора,
скрипеть зубами и гореть, полыхать всей душой.
Начитавшись и надумавшись до больной головы, Роман, раскинув руки, уничтожено лежит на
полу – вот так бы и умереть… Чуден и странен этот мир. А он в этом мире полный дурак! Какой-то
поистине эпический профан, совершенно не понимающий жизнь. Какие ж тут могут быть сомнения
в отношениях жены со Штефаном? (Хотя эпизод со Штефаном теперь лишь пустяк – так,
единичный случай). Кстати, Штефан подходит чем-то под анонимное описание внешности одного
из незнакомцев. Конечно же, были у них свидания, был и тот овражек на горке, о котором говорила
Рита, и общее купе, и тесная полка на двоих… А он с умным видом толкует тут ей о тёмных
особенностях мужской психологии, пытаясь уберечь от мужиков! Толкует и не слышит, как она
умирает со смеху внутри себя! Конечно, он грешник и подлец, но ведь в ней-то подлого куда
больше. Хотя бы потому, что она от этой подлости не страдает, не изводит себя ей, а хранит в
форме ностальгических воспоминаний. Она просто лучше приспособлена, она хитрей. Он же со
своим откровением как мальчик для битья. Искренностью-то он и проигрывает, сам же ставя себя в
зависимость. Ну, с этим её замужеством – ладно. Она поехала, а он сказал: решай сама. Вот она и
решила, ничего не скрывая. А здесь? Здесь подлость такова, какой и меры нет! Оказывается,
подлость вообще не знает мер и границ! Она не признаёт ни друзей, ни жён – никого. Вот она
очередная бездна античная, не объяснимая ничем. Он всегда боялся собственной душевной
бездны, а сам жил рядом с ещё боольшим провалом. И это, пожалуй, не случайность. Одна бездна
всегда притягивает другую.
У людей неверное представление о противодействии друг другу. Им кажется, что в
противостоянии «сила-слабость» всегда побеждает сила. Но чаще происходит наоборот. Сила
самодовольна и неагрессивна, а слабость, судорожно отстаивая себя, не брезгует и самыми
грязными приёмами. Тем-то она и коварна. Они с Ниной уже как-то говорили об этом, рассуждая об
эмансипации. Все думают, что величие несравнимо сильнее ничтожества. Однако и ничтожество
выходит победителем. Это книжные романтические и благородные рыцари побеждают физической
силой, честностью и даже красотой. В жизни же сильным может быть всё. Человек противостоит и
борется с другими людьми теми качествами, которыми обладает. Любое качество, в которое
вложено достаточно агрессии, экспрессии или амбиций, становится силой-победительницей. Силы
517
в чистом виде не бывает, она всегда в доспехах какого-либо качества. И если уж, например, та же
Смугляна вооружена хитростью, то перед ней не устоит никакой гигант.
Но что она писала со своих сессий «официально»? Писем много – вон они испуганной
стопочкой припухли на книжной полке. Их она в печку не сунула – они безопасные, «чистые». Они
для него и для истории. Что ж, давай-ка заглянем и в эти конвертики.
Как же гладко и складно она пишет! Даже теперь перечитывая письма, трудно не попасть в
поток её ласковых словоизлияний. Письма её волнуют сами по себе. Уже знаешь, что она сволочь,
видишь, что врёт каждой строчкой, а письма всё равно будоражат душу. Перешли их другому
мужику, и тот втюрится в неё по одним письмам. Эти-то её бумажные чувства и казались ему
всегда доказательством её верности. Этими-то писульками она и создавала собственный миф, как-
то ни разу не проколовшись потом в реальности и ни разу его не подпортив. Приезжая с сессий,
смотрела такими тоскливыми, влюблёнными глазами, блестящими от слёз, что всякие сомнения
отлетали прочь. Можно ли было предполагать, что её слова, письма, сияющие, ласковые глаза
подогреты вереницей мужчин и ностальгической памятью о них? Да что там говорить о сессиях,
когда прямо тут, дома, через несколько минут после другого мужика он ни разу не поймал её ни на
чём!
А как относиться к её письмам из роддома? Вот она подробно описывает родившуюся Машку,
её глазки (с монгольским разрезом), голубой цвет этих глазок (потом они стали коричневыми,
татарскими). Она рассказывает о том, какие тоненькие волосики у неё на голове, как она чмокает,
посасывая грудь. Смугляна признаётся, что никак не может привыкнуть к слову «мать»: всё её
существо уже ощущает материнство, а ум отстаёт. И в продолжение этой искренности, пишет о
том, что скучает по нему и любит теперь ещё больше… Тогда это письмо отдавало горечью. Оно
было от не от любимой, не от родной женщины. Тогда он страдал, что просто издевается над
собственной жизнью, потому что должен был радоваться таким письмам, а радоваться не может! А
как читать это сейчас? Была ли она искренней хотя бы в момент написания этого письма?
Тут же, на полке, и собственные письма, привезённые Ниной с сессий. Они – как записки:
одинаково серые, неинтересные. Никакого чувства там нет. Врать на бумаге ему было ещё
трудней, чем на словах.
Чудовищная находка на несколько дней выбивает из колеи. В памяти всплывает то одно, то
другое, порождая одну ядовитую догадку за другой. Взять хотя бы того художника, который
ночевал у них, когда они жили у Текусы Егоровны. Это было в дни покупки дома в Выберино. Тот
гость ночевал в одной комнате с Ниной! Да ведь только дурак не поймёт очевидного: близость
между мужчиной и женщиной произойдёт почти всегда, если этому ничто не мешает. Мужчину и
женщину волнует уже сама по себе замкнутость вдвоём. Разве не так было с ним самим, когда он
остался наедине с Элиной, и гарантия тайны их возможной близости казалась абсолютной?
Найдётся ли мужик, который не попытается использовать удобную ситуацию? Тем более, если
идёт к женщине с мыслью об этом? Смугляна утверждала, что у того художника не было и намёка.
И он с радостью поверил! Ну а что она ещё может сказать, уже переспав с ним? Ложь! Всё ложь!
Она взяла тогда у хозяйки матрас, одеяло и постелила ему у стенки. Ну, конечно же, у стенки! Не
могли же они открыто улечься вместе!? Вот и потребовался матрасик для отвода глаз. Она этим
финтом обманула и соседей, и хозяйку. Ей поверили все, а он поверил вере других. К тому же,
тогда ещё эта его кружевная радость – покупка собственного дома! И перспектива, которой он так
жаждал: интересное будущее на новом месте, крепкая семья, которая будет в этом доме создана!
Его тогда и обманывать не надо было. Он сам мог придумать какие угодно оправдания. Может
быть, и хорошо, что тогда это не вылезло наружу. Тогда бы он такого не пережил. Её предательство
было бы убийственным. Правда, тогда не было бы и всей этой ложной жизни. Хотя ложной ли?
Ведь есть дети. Разве дети бывают ложными?
Простив однажды, дальше прощаешь уже привычно. Чем больше он прощал жену, тем больше
ценил и тем больше верил ей, словно самим своим прощением духовно насыщал её. А после
ссоры из-за её аборта и вовсе едва не возвёл в святые. Когда они со Штефаном сидели на берегу
протоки, то он, хвастаясь перед ним непогрешимостью своей жены, конечно же, помнил всё, но
ему нужно было поднять её в собственных глазах. А что ещё оставалось? Не жить же с женщиной,
которой не веришь? Вот и создаёшь ложь для себя самого, не замечая явного. Он возвышал её
даже собственными грехами, считая исключительной женщиной, потому что она прощает то, с чем
не смирится ни одна другая. Чем больше он мучил её своим приключением с Зинкой и
отношениями с Тоней, тем больше считал святой. Обычно чем больше мучат, тем больше жалеют,
он же всё выше поднимал её святость. Это казалось ему потрясающим: принимая его таким
грешным, она сама остаётся чистой и верной! Да, она может пококетничать с мужчинами,
подразнить их, но измены и обман – это не для неё.
И всё это, оказывается, один большой пшик! И вся его жизнь с ней – пшик!
Пожалуй, Федьку ей не следовало отдавать. Этой лживой сучке, самой что ни на есть
натуральной шлюхе (чем она сама даже счастлива) просто нельзя доверять сына. Откройся всё
это чуть раньше – трупом бы лёг, а не отдал! Тогда имел бы право не отдать. (Хотя о чём он думает
518
– откройся это раньше, всё и впрямь шло бы другими тропами: веточками, бросаемыми с открытой
бортовой машины, решёткой районной КПЗ и братской могилой бравых стригалей-ударников). Он
ведь и сына-то отдал вроде как из-за сострадания её святости. Ей сейчас всё равно будет не до
детей. Личную жизнь надо устраивать. И снова перед глазами картина, словно застрявшая в
голове: Федька у автобуса тянет ручки к дверям. Кажется, эта картина постоянно с ним. Все его
мысли и чувства вертятся вокруг неё. Лучше бы как-то её затушевать, потому что она каждый раз
взрывает сердце волной горячей крови. Удивительно, насколько это точно насчёт сердца и крови:
сердце и впрямь словно окатывается кровью – это ощущается физически. Федька был последним
родным человеком здесь, и он, глупец, его потерял!
Маясь разбитой душой в эти дни, Роман листает Библию, и вдруг случайно попавшие слова из
Апостолов объясняют многое. «Любовь всё терпит, всё простит и со своих не взыскивает» –
написано там. Обычно Библию он листал с некоторой иронией: как это древние в одной этой книге
умудрялись находить ответы на все вопросы? Но эта строчка и впрямь проясняет немало. Конечно,
жил он непутёво (впрочем, ничуть не сожалея о Тоне), потому что любви с Ниной не было. И Нина
не любила его, если не смогла терпеть, не взыскивая. А взыскала она сторицей. Монетой куда
более горькой… Так что, всё это хоть как-то, да объяснимо. Но почему-то неутешительно…
И всё-таки не всё ещё сгорело в душевном огне – остались ещё ценности, способные держать
на плаву. Да хоть те же дети, которые были и есть, пусть теперь и не рядом с тобой. Сейчас самый