На это указал ему другой русский европеец, Владимир Печерин, который, после долгих скитаний в поисках земного европейского рая, к 1850 году стал католическим монахом и, познакомившись с идеями «русского социализма» Герцена, написал ему следующее: «Что будет с нами, когда ваше образование одержит победу? Для вас наука – все, альфа и омега. Не та обширная наука, которая обнимает все способности человека, видимое и невидимое, наука – так, как ее понимал мир до сих пор, но наука ограниченная, узкая, наука материальная, которая разбирает и рассекает вещество и ничего не знает, кроме его. Химия, механика, технология, пар, электричество, великая наука пить и есть, поклонение личности… Если эта наука восторжествует, горе нам! <…> Как некогда христиан влекли на амфитеатры, чтобы отдать их на посмеяние толпы, жадной до зрелищ, так повлекут и нас, людей молчания и молитвы, на публичные торжища и там спросят: «Зачем вы бежите от нашего общества? Вы должны участвовать в нашей материальной жизни, в нашей торговле, в нашей удивительной индустрии. Идите витийствовать на площади, идите проповедовать политическую экономию, обслуживать падение и возвышение курса, идите работать на наши фабрики, направлять пар и электричество. Идите председательствовать на наших пирах, рай здесь на земле – будем есть и пить, ведь завтра мы умрем!» Вот что меня приводит в ужас, ибо где же найти убежище от тиранства материи, которая больше и больше овладевает всем?
Простите, если я сколько-нибудь преувеличил темные краски. Мне кажется, что я только довел до законных последствий основания, положенные вами.
Стоило ли покидать Россию из-за умственного каприза? Россия именно начала с науки, так, как вы ее понимаете, она продолжает наукой. Она в руках своих держит гигантский рычаг материальной мощи, она призывает все таланты на службу себе и на пир своего материального благосостояния, она сделается самая образованная страна в мире, провидение ей дало в удел материальный мир, она сделает рай из него для своих избранных, она понимает цивилизацию именно так, как вы ее понимаете. Материальная наука составляла всегда ее силу. Но мы, верующие в бессмертную душу и в будущий мир, какое нам дело в этой цивилизации настоящей минуты?»
Герцен ответил на это письмо упреком иного рода: «И чего же бояться? Неужели шума колес, подвозящих хлеб насущный толпе холодной и полуодетой? Не запрещают же у нас, для того, чтоб не беспокоить лирическую негу, молотить хлеб… Я полагаю, что несправедливо бояться улучшения жизни масс, потому что производство этого улучшения может обеспокоить слух лиц, не хотящих слышать ничего внешнего. Тут даже самоотвержения никто не просит, ни милости, ни жертвы. Если на торгу шумно, не торг перенести следует, а отойти от него».
Герцена спасла от отчаяния вера в свой народ, в крестьянскую общину, в социалистические инстинкты русского мужика, вера в русскую культуру, совершенно свободную, как ему казалось, от духа мещанства, заразившего европейское человечество. «Мне кажется, – писал Герцен в статье «Россия», – что в русской жизни есть нечто более высокое, чем община, и более сильное, чем власть: это «нечто» трудно выразить словами и еще труднее указать на него пальцем. Я говорю о той внутренней, не вполне сознающей себя силе, которая так чудодейственно поддерживала русский народ под игом монгольских орд и немецкой бюрократии, под восточным кнутом татарина и под западной розгой капрала; я говорю о той внутренней силе, при помощи которой русский крестьянин сохранил, несмотря на унизительную дисциплину рабства, открытое и красивое лицо и живой ум и который, на императорский приказ образоваться, ответил через сто лет громадным явлением Пушкина; я говорю, наконец, о той силе, о той вере в себя, которая волнует нашу грудь. Эта сила, независимо от всех внешних событий и вопреки им, сохранила русский народ и поддержала его несокрушимую веру в себя. Для какой цели?.. Это-то нам и покажет время».
Герцен предпочел, чтобы эта сила, разгаданная до него славянофилами, оставалась тайной, которую умом не понять, но можно почувствовать сердечным инстинктом. И отныне для Герцена вопрос «кто виноват?» потерял актуальность. Диагноз болезни современного человечества был им поставлен, способы лечения найдены. Кончился период духовных странствий, настало время действия, переезда в Лондон, организации Вольной русской типографии, издания альманаха «Полярная звезда», «Голосов из России», газеты «Колокол». Открылась иная эпоха в жизни и творчестве Герцена – эпоха борьбы за новую Россию, пропаганды идеи «русского социализма», питавшей мировоззрение, по крайней мере, трех поколений русских общественных деятелей.
«Начавши с крика радости при переезде через границу, я кончил моим духовным возвращением на родину. Вера в Россию спасла меня на краю нравственной гибели… За эту живую веру в нее, за это исцеление ею – благодарю мою родину. Увидимся ли, нет ли, но чувство любви к ней проводит меня до могилы».
На родину Герцен не вернулся. Он скончался от воспаления легких 9 (21) января 1870 года. Прах его перевезли в Ниццу и положили рядом с женой. На могильном памятнике Герцен изображен во весь рост, а лицо его обращено на восток, туда, где раскинулась на шестую часть земного шара далекая, но любящая его Россия.
Ю. В. Лебедев
Кто виноват?
Наталье Александровне Герцен в знак глубокой симпатии от писавшего.
Москва, 1846.
«А случай сей за неоткрытием виновных предать воле Божией, дело же, почислив решенным, сдать в архив».
Протокол
«Кто виноват?» была первая повесть, которую я напечатал. Я начал ее во время моей новгородской ссылки (в 1841) и окончил гораздо позже в Москве.
Правда, еще прежде я делал опыты писать что-то вроде повестей; но одна из них не написана[2 - …одна из них не написана. – Неоконченная повесть «Елена» (другой вариант заглавия «Там»), начатая в период вятской ссылки.], другая – не повесть[3 - …другая – не повесть. – «Записки одного молодого человека», опубликованные в «Отечественных записках» в 1840–1841 годах.]. В первое время моего переезда из Вятки в Владимир мне хотелось повестью смягчить укоряющее воспоминание, примириться с собою и забросать цветами один женский образ[4 - …один женский образ, чтоб на нем не было видно слез. – Речь идет о П. П. Медведевой, с которой Герцен был дружен в период вятской ссылки. Об этой дружбе он писал в третьей книге своих мемуаров «Былое и думы».], чтоб на нем не было видно слез[5 - «Былое и думы». – «Полярная звезда», III, с. 95–98. (Примеч. А. И. Герцена.)].
Разумеется, что я не сладил с своей задачей, и в моей неоконченной повести было бездна натянутого и, может, две-три порядочные страницы. Один из друзей моих[6 - Один из друзей моих… – Имеется в виду Н. Х. Кетчер, образ которого выводится в «Былом и думах» (ч. 4, гл. 33).] впоследствии стращал меня, говоря: «Если ты не напишешь новой статьи, – я напечатаю твою повесть, она у меня!» По счастью, он не исполнил своей угрозы.
В конце 1840 были напечатаны в «Отечественных записках» отрывки из «Записок одного молодого человека», – «Город Малинов и малиновцы» нравились многим; что касается до остального, в них заметно сильное влияние гейневских «Reisebilder»[7 - «Путевых картин» (нем.).].
Зато «Малинов» чуть не навлек мне бед.
Один вятский советник хотел жаловаться министру внутренних дел и просить начальственной защиты, говоря, что лица чиновников в г. Малинове до того похожи на почтенных сослуживцев его, что от этого может пострадать уважение к ним от подчиненных. Один из моих вятских знакомых спрашивал, какие у него доказательства на то, что малиновцы – пашквиль на вятичей. Советник отвечал ему: «Тысячи»; например, авктор прямо говорит, что у жены директора гимназии бальное платье брусничного цвета, – ну разве не так?» Это дошло до директорши, – та взбесилась, да не на меня, а на советника. «Что он, слеп или из ума шутит? – говорила она. – Где он видел у меня платье брусничного цвета? У меня, действительно, было темное платье, но цвету пансэ»[8 - Цвета анютиных глазок, фиолетового (от фр. pensеe).]. Этот оттенок в колорите сделал мне истинную услугу. Раздосадованный советник бросил дело, – а будь у директорши в самом деле платье брусничного цвета да напиши советник, так в те прекрасные времена брусничный цвет наделал бы мне, наверное, больше вреда, чем брусничный сок Лариных мог повредить Онегину[9 - …брусничный сок Лариных мог повредить Онегину. – Герцен имеет в виду слова Онегина из третьей главы пушкинского романа (строфа IV):А, кстати: Ларина проста,Но очень милая старушка;Боюсь, брусничная водаМне не наделала б вреда.].
Успех «Малинова» заставил меня приняться за «Кто виноват?».
Первую часть повести я привез из Новгорода в Москву. Она не понравилась московским друзьям, и я бросил ее. Несколько лет спустя мнение об ней изменилось, но я и не думал ни печатать, ни продолжать ее. Белинский взял у меня как-то потом рукопись, – и с своей способностью увлекаться он, совсем напротив, переценил повесть в сто раз больше ее достоинства и писал ко мне[10 - Белинский… писал ко мне… – Далее Герцен дает авторски обработанную цитату из письма Белинского от 6 февраля 1846 года.]: «Если бы я не ценил в тебе человека, так же много или еще и больше, нежели писателя, я, как Потемкин Фонвизину после представления «Бригадира»[11 - …после представления «Бригадира»… – Эти слова Потемкина современники Фонвизина относили не к «Бригадиру», а к комедии «Недоросль».], сказал бы тебе: «Умри, Герцен!» Но Потемкин ошибся, Фонвизин не умер и потому написал «Недоросля». Я не хочу ошибаться и верю, что после «Кто виноват?» ты напишешь такую вещь, которая заставит всех сказать: «Он прав, давно бы ему приняться за повесть!» Вот тебе и комплимент, и посильный каламбур».
Цензура сделала разные урезывания и вырезывания, – жаль, что у меня нет ее обрезков. Несколько выражений я вспомнил (они напечатаны курсивом) и даже целую страницу (и то, когда лист был отпечатан, и прибавил его к стр. 38[12 - Страницы 70–71 настоящего издания.]). Это место мне особенно памятно потому, что Белинский выходил из себя за то, что его не пропустили.
И – р
8 июня 1859 г.
Park-House, Fulham[13 - Местность в Лондоне, где жил А. И. Герцен.]
Часть первая
I. Отставной генерал и учитель, определяющийся к месту
Дело шло к вечеру, Алексей Абрамович стоял на балконе; он еще не мог прийти в себя после двухчасового послеобеденного сна; глаза его лениво раскрывались, и он время от времени зевал. Вошел слуга с каким-то докладом; но Алексей Абрамович не считал нужным его заметить, а слуга не смел потревожить барина. Так прошло минуты две-три, по окончании которых Алексей Абрамович спросил:
– Что ты?
– Покаместь ваше превосходительство изволили почивать, учителя привезли из Москвы, которого доктор нанял.
– А? (что, собственно, тут следует: вопросительный знак (?) или восклицательный (!) – обстоятельства не решили).
– Я его провел в комнатку, где жил немец, что изволили отпустить.
– А!
– Он просил сказать, когда изволите проснуться.
– Позови его.
И лицо Алексея Абрамовича сделалось доблестнее и величественнее.
Через несколько минут явился казачок и доложил:
– Учитель вошел-с.
Алексей Абрамович помолчал, потом, грозно взглянув на казачка, заметил:
– Что у тебя, у дурака, мука во рту, что ли? Мямлит, ничего не поймешь. – Впрочем, прибавил, не дожидаясь повторения: – Позови учителя, – и тотчас сел.
Молодой человек лет двадцати трех-четырех, жиденький, бледный, с белокурыми волосами и в довольно узком черном фраке, робко и смешавшись, явился на сцену.
– Здравствуйте, почтеннейший! – сказал генерал, благосклонно улыбаясь и не вставая с места. – Мой доктор очень хорошо отзывался об вас; я надеюсь, мы будем друг другом довольны. Эй, Васька! (При этом он свистнул.) Что ж ты стула не подаешь? Думаешь, учитель, так и не надо. У-у! Когда вас оболванишь и сделаешь похожими на людей! Прошу покорно. У меня, почтеннейший, сын-с; мальчик добрый, со способностями, хочу его в военную школу приготовить. По-французски он у меня говорит, по-немецки не то чтоб говорил, а понимает. Немчура попался пьяный, не занимался им, да и, признаться, я больше его употреблял по хозяйству, – вот он жил в той комнате, что вам отвели; я прогнал его. Скажу вам откровенно, мне не нужно, чтоб из моего сына вышел магистер или философ; однако, почтеннейший, я хоть и слава Богу, но две тысячи пятьсот рублей платить даром не стану. В наше время, сами знаете, и для военной службы требуют все эти грамматики, арифметики… Эй, Васька, позови Михайла Алексеича!
Молодой человек все это время молчал, краснел, перебирал носовой платок и собирался что-то сказать; у него шумело в ушах от прилива крови; он даже не вовсе отчетливо понимал слова генерала, но чувствовал, что вся его речь вместе делает ощущение, похожее на то, когда рукою ведешь по моржовой коже против шерсти. По окончании воззвания он сказал:
– Принимая на себя обязанность быть учителем вашего сына, я поступлю, как совесть и честь… разумеется, насколько силы мои… впрочем, я употреблю все старания, чтоб оправдать доверие ваше… вашего превосходительства…
Алексей Абрамович перебил его:
– Мое превосходительство, любезнейший, лишнего не потребует. Главное – уменье заохотить ученика, этак, шутя, понимаете? Ведь вы кончили ученье?
– Как же, я кандидат.
– Это какой-то новый чин?
– Ученая степень.