Ни болела бы грудь,
Ни болела душа…
К ней приходит еще девка. Темнеет, ругаются, говорят циничное. Их торопит рабочий. Девки кричат: «… Проклянем тебе. В трех царквах за живово будем богу молитца». Из-за забора кричит женский голос: «Все девки на сеновале». Визжат, хохочут. Поезд проходит, телега катит. С дальних огородов сходятся парами бабы и рабочие. На оранжевом закате – стоги сена, телеграфные столбы, деревня, серые домики. Капуста, картофель, вдали леса – на сизой узкой полосе туч. Обедают – вдали восклицают мужичьи и девичьи голоса – одни строгие, другие – надрывные. За стеной серого сарая поднимается месяц – желто-оранжевый, как закат.
А вчера представилось (на паровой конке). Идет цыганка, звенит монистами, смугла и черна, в яркий солнечный день – пришла красавица ночь. И все встают перед нею, как перед красотой, и расступаются. Идет сама воля и сама красота. Ты встань перед ней прямо и не садись, пока она не пройдет.
16 июля
Утром рано на железной дороге
Разговор генеральского денщика, бравого и веселого, и мещанки – нежной и русой (произносит, как В. В. Иванова). Между прочим, спрашивала с кокетством: «А шато икем знаете? Тоже очень хорошее вино, полтора рубля стоит». – Параллельная пара в пьесе – мещане – только свободные. «Беспристрастно люблю тебя, милый ты мой. Поглядела, спросила, говорит – жалованье хорошее, веселый такой. Как ушел, так об нем все думаю».
22
19 августа <1908>
<…>
Осенью, когда рано закрывают ставни и на дворе темнеет, мухи начинают на потолке предсмертный танец. Все садятся по краю потолка, и затем каждая по очереди выплясывает свой круг перед остальными, – вертясь, шумно стукаясь о белый глянец. Потом она попадает в протянутую паутину, как акробат в приготовленную заранее сетку, и, уже не сопротивляясь, ожидает своей участи.
Старуха умерла и больше не метет дорожек. Старуху заменил ветер – он разметает листья по краям аллей. – Ветер – хорошая, верная старуха.
<…>
12 сентября <1908>
<…>
Мечты о журнале с традициями добролюбовского «Современника». Две интеллигенции. Дрянность «западнических» кампаний («Весы», мистический анархизм и т. п.). Единственный манифест и строжайшая программа. Чтоб не пахло никакой порнографией, ни страдальческой, ни хамской. Распроститься с «Весами». Бойкот новой западной литературы. Революционный завет – презрение.
Небесполезно «открыть» что-нибудь уже «открытое» (например, придумать хорошее драматическое положение, а потом узнать – вспомнить или просто прочесть, – что оно уже написано). Своего рода школа.
<…>
24
26 декабря <1908>
Стихия и культура.
Чувство катастрофы, болезни, тревоги, разрыва (человечество – как люди перед бомбой).
Бомбу подложила история и расколола все.
(Возражения оппонентам.)
Оптимизм возражений.
Муравейники – вечный прогресс – аполлинический сон культуры. Цвет культуры (интеллигенция) пребывает в аполлиническом сне, – и вдруг – разрушены Калабрия и Мессина.
<…>
Мы ненавидим – православную черную сотню, мы придумали про раскольников «рационализм» (толстовцы, Милюков), только бы «не слышать». А стихия идет. Какой огонь брызнет из-под этой коры – губительный или спасительный? И будем ли мы иметь право сказать, что это огонь – вообще губительный, если он только нас (интеллигенцию) погубит?
Избранные письма Александра Блока
Матери
1 октября <1906. Петербург>
Мама, я сейчас возвратился домой и захотел тебе написать, потому что, когда мы встречаемся, большей частью не говорится ни одного слова, а все только разговоры или споры. Я эти дни очень напряжен, хочу, чтобы это напряжение увеличивалось все больше; больше меня не утомляют чужие люди, напротив, они выдвигают из меня человека, которого я люблю по-настоящему, все больше, и почти всегда, в сущности, нахожусь во внутреннем восторге. Это заставляет меня наружно многое пропускать; при этом мне кажется, что ты на меня смотришь вопросительно – очень часто. Я хочу, чтобы ты всегда определенно знала, что я ни минуты не перестаю тебя любить по-настоящему. Также, не знаю, по-настоящему ли, но наверно, я люблю Францика и тетю. Относительно Любы я наверно знаю, что она тебя любит, она об этом говорит мне иногда просто. Я хочу, чтобы эти простые истины всегда сохранялись и подразумевались, иначе – ненужное будет мешать.
Кроме того, я– теперь окончательно чувствую, что, когда начинаются родственники всех остальных калибров, а также всякие знакомые, и офицеры вообще, – то моя душа всех их выбрасывает из себя органически, без всяких либеральных настроений. Для меня это внутренняя азбука, так что даже когда я любезен с ними, то потом тошнит, если у души на это оказывается свободное время. Это – мой хам, т. е. не во мне, а в них – для меня. Никого из них я ни за что «не приму»; тем самым, что они родственники, они стали для меня нулем, навсегда выброшены. Они не могут ничем заслужить человеческое достоинство в моих глазах не потому, что тут какие-нибудь теории, а по какому-то инстинкту проклятия отдаленной кровной близости со мной или с Любой. Все они не только не могут, но и не смеют знать, кто я. Все они так же призрачны, как городовые, которые внимательно смотрят за идущим и возбуждают тупое бешенство, или как солдаты – по одному с бессмысленным штыком и казенной бумагой – или по три, или – целой гороховой толпой – тупые и опоганенные мужики.
Все это – прокламация о моем душевном организме. Поскольку прокламация – это глупо и ненужно; а написал я затем, чтобы строго отделить себя от этого и чтобы ты раз навсегда знала, что то, что я написал о родственниках и городовых, – это я инстинктивный, а с настоящим моим «я» это не смешивается никогда. Этого ужаса я избежал, я думаю, потому, что Александр Львович его исчерпал. А я живу всегда одной нотой, чем больше она освобождается и стряхивает с себя постороннее, – тем громче и торжественней звучит, так что я себя все больше и глубже люблю. Крепко обнимаю тебя. Я часто хочу, чтобы ты пришла, когда ты не приходишь. Не мешаешь.
Сашинька, или Саша.
Негодник Крабка вовсе не умирал, я его люблю по-настоящему.
E. П. Иванову
<25 июня 1905. Шахматово>
Да, милый, есть больше слов, как ты писал мне. Я много и долго мучился и падал духом, и были совсем черные дни. Теперь хорошо. На днях уехали – сначала Бугаев, потом Соловьев, приехавшие вместе, привезшие новизну и голос событий, совершающихся в самой главной области – «Несказанной».
Знаешь, что я хочу бросить? Кротость и уступчивость. Это необходимо относительно некоторых дел и некоторых людей. Знаешь ли, что одиночество, пока оно остается чувством, томит, и нежит, и думать не дает, и рукой манит. А потом вдруг оно становится из чувства – знанием, и тогда оно крепит, и на узде держит, и заставляет опять СЕБЯ же черпать. «Черпай, черпай, пока не иссохнет гортань, а если выживешь – силу узнаешь».
Я говорю про одиночество особого рода. Что тебе – Христос, то мне – не Христос. Я люблю тебя и чую близость нашу сквозь общее наше, что закипает, и пенится, и светится после нашей случайной встречи – знакомства. Ведь с разных концов мира принесло, и все дело было во взгляде – первом и самом значительном. Может быть, нас в разных котлах варили, но вынесло в «крайнюю глухую заводь», в «край лиманов и топей речных», в «Царство Демона древней Москвы» (Коневской о Петербурге). И стала у нас сумрачная близость, к которой часто я возвращаюсь мысленно и понять не могу. Сейчас пишу тебе так, потому что опять страшная злоба на Петербург закипает во мне, ибо я знаю, что это поганое, гнилое ядро, где наша удаль мается и чахнет, окружено такими безднами, такими бездонными топями, которых око человечье не видело, ухо – не слышало. Я приникал к окраинам нашего города, знаю, знаю, что там, долго еще там ветру визжать, чертям водиться, самозванцам в кулаки свистать! Еще долго близ Лахты будет водиться откровение, небесные зори будут волновать грудь и пересыпать ее солью слез и будет Мировая Несказанность влечь из клоаки. Но живем-то, живем ежедневно – в ужасе, смраде и отчаянье, в фабричном дыму, в треске блудных улыбок, в румянце отвратительных автомобилей, вопящих на Зарю, смеющих догадываться о Заре! Петербург – гигантский публичный дом, я чувствую. В нем не отдохнуть, не узнать всего, отдых краток там только, где мачты скрипят, барки покачиваются, на окраине, на островах, совсем у ног залива, в сумерки. Но там узнаешь тишину только до рассвета, а едва рассвет запылит, – все кончено. Читал ты драму Брюсова «Земля»? – Там есть об этом. В сущности, я пишу так много и крикливо, оттого что хочу высказать ненависть к любимому городу, именно тебе высказать, потому что ты поймешь особенно, любя, как и я. Но надо, надо понять, что в Петербурге легче, чем где-либо, умереть без мучений, застрять и заглохнуть. Знаешь ли, что МЫ те, от которых хоть раз в жизни надо, чтобы поднялся вихрь? Мы сами ждем от себя вихрей. Мне писать так легче, чем говорить; если б говорили, я бы опять заленился, раскис, гнусил бы, как, ты знаешь, я большей частью говорю. Я и написать не могу всего, но то, чего я не могу высказать ясно, вертится все близ одного: хочу действенности, чувствую, что близится опять огонь, что жизнь не ждет (она не успеет ждать – он сам прилетит), хочу много ненавидеть, хочу быть жестче. И все-таки это не совсем так; если узнаю еще, напишу больше. Близок огонь опять, – какой – не знаю. Старое рушится. Никогда не приму Христа. Пиши, что в тебе теперь ответит мне, не торопись писать. Если б ты узнал лицо русской деревни – оно переворачивает; мне кто-то начинает дарить оружие… Может быть. Может быть, будет хорошо, кругом много гармонии.
Твой любящий Саша.
Все это письмо уж так и посылаю в его импрессионистском и сумбурном виде. Может быть, где-нибудь вдруг оказалось то, что не сумел сказать. Какое важное время! Великое время! Радостно.
Л. Д. Блок
23 июля 1908. Петербург
Пишу тебе совершенно больной и измученный пьянством. Все это время меня гложет какая-то внутренняя Болезнь души, и я не вижу никаких причин для того, чтобы жить так, как живут люди, рассчитывающие на длинную жизнь. Положительно не за что ухватиться на свете; единственное, что представляется мне спасительным, – это твое присутствие, и то только при тех условиях, которые вряд ли возможны сейчас: мне надо, чтобы ты была около меня неравнодушной, чтобы ты приняла какое-то участие в моей жизни и даже в моей работе; чтобы ты нашла средство исцелять меня от безвыходной тоски, в которой я сейчас пребываю. Кажется, ни один год не был еще так мрачен, как этот проклятый, начиная с осени. Пойми, что мне, помимо тебя, решительно негде найти точку опоры, потому что мамина любовь ко мне беспокойна, да я и не могу питаться одной только материнской любовью. Мне надо, чтобы около меня был живой и молодой человек, женщина с деятельной любовью; если этого никогда не будет, то мне ничего не останется, кроме пустой и зияющей темноты, когда я растрачу все свои жизненные силы. – Только на такое опускание по наклонной плоскости я сейчас способен, потому, может быть, что не имею твердой веры в то, что ты придешь ко мне.
Едва ли в России были времена хуже этого. Я устал бессильно проклинать, мне надо, чтобы человек дохнул на меня жизнью, а не только разговорами, похвалами, плевками и предательством, как это все время делается вокруг меня. Может быть, таков и я сам – тем больше я втайне ненавижу окружающих: ведь они же старательно культивировали те злые семена, которые могли бы и не возрасти в моей душе столь пышно. От иронии, лирики, фантастики, ложных надежд и обещаний можно и с ума сойти. – Но неужели же и ты такова?
Посмотри, какое запустение и мрак кругом! Посмотри трезво на свой театр и на окружающих тебя сценических деятелей. Мне казалось всегда, что ты – женщина с высокой душой, не способная опуститься туда, куда я опустился. Помоги мне, если можешь. Я даже работать не могу, не вижу цели. И эти дни все похожи один на другой, ужасно похожи. И если подумаешь, что еще много таких, совсем тошно. Лечь бы и уснуть и все забыть.
Я тебе писал в остром припадке отчаянья, лег отдохнуть. Сейчас у меня, по-видимому, жар, должно быть – простудился. Серьезного ничего не чувствую. Посылаю тебе это письмо бог знает зачем, ведь меньше чем через неделю не получишь. Я вышлю тебе денег, как только меня перестанет надувать вся издательская и театральная сволочь, а сейчас у меня – ни копейки. Если ты не решила совсем бросить меня, приезжай как только можешь скорее. Никогда в жизни я не испытывал таких чувств одиночества и брошенности. Верно, предположения мои правильны, ты перестала помнить обо мне.
Перечитал письмо и все-таки посылаю. Телеграфируй, когда получишь. Я совсем измучен. Только бы поговорить с тобой скорее, что дальше – не знаю. Могу говорить и о сцене.
Л. Д. Блок