25 января <1909>. Может быть, я лечу уже вниз. Моя жена не всегда имеет силу и волю сдержать меня или рассердиться на меня (жутко это записывать). Или это оттого, что на днях будет Ребенок и она ушла в думу о Нем?
Не знаю.
Как редко дается большая страсть. Но когда приходит она – ничего после нее не остается, кроме всеобщей песни. Ноги, руки и все члены ноют и поют хвалебную песню.
Когда страсти долго нет (месяцами), ее место заступает поганая похоть, тяжелая мысль; потом «тоска на всю ночь» знаменует приближение. И совершенно неожиданно приходит ветер страсти. «Буря». Не остается ничего – весь страсть, и «она» – вся страсть. Еще реже – страсть освободительная, ликование тела. Есть страсть – тоже буря, но в каком-то кольце тоски. Но есть страсть – освободительная буря, когда видишь весь мир с высокой горы. И мир тогда – мой. Радостно быть собственником в страсти – и невинно. <…>
14 maggio <мая> 1909. Флоренция, Cascine[1 - парк Кашины.]. Люба опять помолодела и похорошела. Бегает. Ее называют синьориной, говорят «que bella»[2 - Какая красивая (ит.).]. <…>
Ночь 11–12 июня n. st. <1909>. Marina di Pisa. Проснувшись среди ночи под шум ветра и моря, под влиянием ожившей смерти Мити, от <Л.Н.> Толстого и какой-то давней вернувшейся тишины, я думаю о том, что вот уже три-четыре года я втягиваюсь незаметно для себя в атмосферу людей, совершенно чужих для меня, политиканства, хвастливости, торопливости, гешефтмахерства. Источник этого – русская революция, последствия могут быть и становятся уже ужасны. <…>
Надо резко повернуть, пока еще не потерялось сознание, пока не совсем поздно. Средство – отказаться от литературного заработка и найти другой. Надо же как-нибудь жить. А искусство – мое драгоценное, выколачиваемое из меня старательно моими мнимыми друзьями, – пусть оно остается искусством – без …, без Чулкова, без модных барышень и альманашников, без благотворительных лекций и вечеров, без актерства и актеров, без ИСТЕРИЧЕСКОГО СМЕХА. Италии обязан я, по крайней мере, тем, что не разучился смеяться. Дай Бог, чтобы это осталось. «Песня Судьбы» отравлена всем этим. Я хотел бы иметь своими учителями Мережковских, Валерия Брюсова, Вяч. Иванова, Станиславского. Хотел бы много и тихо думать, тихо жить, видеть немного людей, работать и учиться. Неужели это невыполнимо? Только бы всякая политика осталась в стороне. Мне кажется, что только при этих условиях я могу опять что-нибудь создать. Прошу обо всем этом пока только самого себя. Как Люба могла бы мне в этом помочь.
8 июля <1909>, перед ночью, во флигеле. <…> Люба вернулась сегодня из Боблова по-старому. Чужая, подурневшая. Надежда Яковлевна <Губкина> опять устраивает в Боблове вечер, не мыслимый в только что пережитые годы.
Возвращается все, все. И, конечно, – первое – тьма. Сегодняшний день (и вчерашний) – весь с короткими дождями, растрепанными белыми гигантами в синеве, с беспорядком в листьях, со свинцом, наползающим к вечеру на кресты елей, – музыкален в высшей степени.
Будет еще много. Но Ты – вернись, вернись, вернись – в конце назначенных нам испытаний. Мы будем Тебе молиться среди положенного нам будущего страха и страсти. Опять я буду ждать – всегда раб Твой, изменивший Тебе, но опять, опять – возвращающийся.
Оставь мне острое воспоминание, как сейчас. Острую тревогу мою не усыпляй. Мучений моих не прерывай. Дай мне увидать зарю Твою. Возвратись.
15 июля <1909>. Буря в ночь на 15 июля. Утром у Любы обнаружена свинка или жаба? Сильный жар, лежит (почти 39
).
Я (мы) не с теми, кто за старую Россию (Союз русского народа, сюда и Розанов!), не с теми, кто за европеизм (социалисты, к.-д., Венгеров например), но – за новую Россию, какую-то, или – за «никакую». Или ее не будет, или она пойдет совершенно другим путем, чем Европа, – культуры же нам не дождаться. <…>
<30 августа 1909>. Когда я влюбился в те глаза, в них мерцало материнство – какая-то влажность, покорность непонятная. И все это было обманом. Вероятно, и Клеопатра умела отравить материнство в безучастном море своих очей.
22–23 сентября <1909>. Ночь. Ночное чувство непоправимости всего подползает и днем. Все отвернутся и плюнут, и пусть – у меня была молодость. Смерти я боюсь, милее всего прошедшее, святое место души – Люба. Она помогает – не знаю чем, может быть, тем, что отняла? – Э, да Бог с ними, с записями и реестрами тоски жизни.
30 ноября – 1 декабря <1909>. Поезд – Варшава. Ничего не хочу – ничего не надо. Длинный коридор вагона – в конце его горит свеча. К утру она догорит, и душа засуетится. А теперь я только не могу заснуть, так же как в своей постели в Петербурге.
Передо мной – холодный мрак могилы,
Перед тобой – объятия любви.
<Н. Некрасов. Тяжелый крест
достался ей на долю…>
Отец лежит в Долине роз и тяжко бредит, трудно дышит. А я – в длинном и жарком коридоре вагона, и искры освещают снег. Старик в подштанниках меня не тревожит – я один. Ничего не надо. Все, что я мог, у убогой жизни взял, взять больше у неба – не хватило сил. Только ее <Любы> со мной нет – чтобы по-детски скучать, качать головкой, спать, шалить, смеяться.
1 декабря <1909>, вечером. Подъезжаю к Варшаве. По обыкновению, томлюсь без Любы – не могу с ней расстаться. Что-то она?
18 февраля <1910>. Люба довела маму до болезни. Люба отогнала от меня людей, Люба создала всю ту невыносимую сложность и утомительность отношений, какая теперь есть. Люба выталкивает от себя и от меня всех лучших людей, в том числе – мою мать, то есть мою совесть. Люба испортила мне столько лет жизни, измучила меня и довела до того, что я теперь. Люба, как только она коснется жизни, становится сейчас же таким дурным человеком, как ее отец, мать и братья. Хуже, чем дурным человеком, – страшным, мрачным, низким, устраивающим каверзы существом, как весь ее Поповский род. Люба на земле – страшное, посланное для того, чтобы мучить, уничтожать ценности земные. Но – 1898–1902 <годы> сделали то, что я не могу с ней расстаться и люблю ее.
16 июля <1913>. Вечером – горькие мысли о будущем и 1001-й безмолвный разговор о том, чтобы разойтись. Горько, горько. Может быть, так горько еще и не было.
15 мая <1914>. После обеда говорили с Любой о том, чтобы разъехаться.
3 сентября <1914>. Люба уезжает: 11.37 вечера с товарной станции Варшавского вокзала. – Поехала моя милая[3 - Л.Д. Блок, окончив курсы сестер милосердия, выехала в действующую армию в штате 5-го Кауфмановского госпиталя. На Юго-Западном фронте, в основном в Галиции, она провела девять месяцев.].
7 ноября <1914>. Телефон от А.Н. Чеботаревской (просит отрывки из Любиных писем в «Отечество»). Занятия. Посылаю отрывки из писем милой в журнал.
29 мая <1916>. Троица. Люба играет в Красном Селе «Женитьбу». <…>
Ночь на Духов день. У меня женщин не 100–200–300 (или больше?), а всего две: одна – Люба; другие – все остальные, и они – разные, и я – разный.
Вчера в Измайловском полку сообщили, что взяты еще 35 000 пленных и, по-видимому, Черновицы. Поэтому актеры пели гимн, и Любе после этого было особенно легко и приятно играть. Арбатов хвалил ее, говорил, что она сделает все, что хочет режиссер, и имеет хорошую школу, только – неопытна. Солдаты хохотали. Возили Любу в великокняжеском автомобиле – она рада.
27 июня <1916>. Лучшими остаются «Стихи о Прекрасной Даме». Время не должно тронуть их, как бы я ни был слаб как художник.
20 мая <1917>. Пришла повестка, я выбран в жюри XIII конкурса <А.Н.> Островского (Союз драматических писателей).
Вечер ясный, где-то за городом, к взморью, большой дым. Как-то тревожно все, неблагополучно, и нежелательные мелочи на улицах. Как мне в такие дни нужна Люба, как давно ее нет со мной. Пожить бы с ней; так, как я, ее все-таки никто не оценит – все величие ее чистоты, ее ум, ее наружность, ее простоту. А те мелкие наследственные (от матери) дрянные черты – Бог с ними. Она всегда будет сиять. <…>
28 мая <1917>. Я написал письмо Любе; нехорошее письмо, нехорошее – моей милой. Не умею писать ей. Никогда не умел ее любить. А люблю. <…>
15 января <1918>. Александринский театр – «Кукушкины слезы». Кажется, большевики отменили наши билеты (Любу вчера не сразу пустили). – Мои «Двенадцать» не двигаются. Мне холодно. – Неужели дело в Луначарском или даже в Ленине? Это же конец «исторического процесса». <…>
7 марта <1918>. Совершенно особое чувство: нашей малости; гипербореи; потеря великодержавства; не могу скрыть от самого себя даже минуты довольства (передышка). «Отвратительный социалистически-мещанско-большевистский рай» (говорит Иванов-Разумник по телефону). <…> Люба – в большевистской театральной семерке.
9 марта <1918>. Безделье, возня с бумажками, злые и одинокие мысли. Бурная злоба и что-то особенное скребет на душе. – О.Д. Каменева (комиссар Театрального отдела) сказала Любе: «Стихи Александра Александровича (“Двенадцать”) – очень талантливое, почти гениальное изображение действительности. Анатолий Васильевич (Луначарский) будет о них писать, но читать их не надо (вслух), потому что в них восхваляется то, чего мы, старые социалисты, больше всего боимся». Марксисты умные, – может быть, и правы. Но где же опять художник и его бесприютное дело?
13 мая <1918>. Вечер «Арзамаса» в Тенишевском училище. Люба читает «Двенадцать». <…> Люба, говорят, читала хорошо.
18 мая <1918>. В 6 час. вечера читать рабочим левым с.-р. в Пажеском корпусе (Люба – «Двенадцать»; я; актеры Передвижного театра и Любиной группы. Вступительное слово Иванова-Разумника»). Удивительно Люба читала «Двенадцать».
7 ноября <1918>. Празднование Октябрьской годовщины. Вечером с Любой – на мистерию-буфф Маяковского в Музыкальной драме (к 6 часам с артистического подъезда). Исторический день – для нас с Любой – полный. Днем – в городе вдвоем: украшения, процессии, дождь, у могил. Праздник. Вечером – хриплая и скорбная речь Луначарского, Маяковский, многое. Никогда этого дня не забыть.
19 декабря <1918>. Утомительное заседание. Клянченье дров… Я измучен уже так, что кричу на Любу. – В «Привале» на Любином чтении был Луначарский.
20 декабря <1918>. Ужас мороза. Жру – деньги плывут. Жизнь становится чудовищной, уродливой, бессмысленной. Грабят везде. – Менделеевская квартира с передвижническим архивом, по-видимому, пропадет (жилец уезжает, очевидно, разграбят).
14 апреля <1919>. Люба <…> с утра ушла на репетицию, поссорившись со мной; смерть моя – ее актерничанье.
20 апреля <1919>. Веселее; Любочка в белом платье и наготовила всего – вкусного (пасха, кулич и пр.). У нас мама <А.А. Кублицкая-Пиоттух> и Франц <Ф.Ф. Кублицкий-Пиоттух>. – Холодная весна в мертвом городе. <…> Занятия стихами. Тоска. Когда же это кончится? – ПРОСНУТЬСЯ ПОРА!
13 января <1920>. Новый год – мы с Любой вдвоем.
20 ноября <1920>. Годовщины (наши 18 лет).
Письма к невесте и жене
<17 января 1902. Петербург>
Если в один из трех дней Вы не будете у собора от 8–10 вечера, Вам угрожает тоска на всю жизнь без оправданий. Последние отклики еще не замерли, последняя мысль о любви еще жива в нетленности памяти – будьте у собора и не смущайтесь, встречаясь с сумраком непрестанной гармонии.