– Ваш сын… Значит, мой правнук! Он в том же возрасте, в каком я оставил моего маленького Самуэля!
Мысль Джонсона отказывалась воспринимать, что этот дряхлый старик и есть его сын… Старик сын также не мог признать в молодом, цветущем, двадцатипятилетнем юноше своего отца…
И они сидели смущенные, в неловком молчании глядя друг на друга…
8. Агасфер
Прошло почти два месяца после того, как Джонсон вернулся к жизни.
В холодный, ветреный сентябрьский день он играл в саду со своим правнуком Георгом.
Игра эта состояла в том, что мальчик усаживался в маленькую летательную машину – авиетку с автоматическим управлением. Джонсон настраивал аппарат управления, пускал мотор, и мальчик, громко крича от восторга, летал вокруг сада на высоте трех метров от земли. После нескольких кругов аппарат плавно опускался на заранее определенное место.
Джонсон долго не мог привыкнуть к этой новой детской забаве, неизвестной в его жизни. Он боялся, что с механизмом может что-либо случиться и ребенок упадет и расшибется. Однако летательный аппарат действовал безукоризненно.
«Посадить ребенка на велосипед тоже казалось нам когда-то опасным», – думал Джонсон, следя за летающим правнуком.
Вдруг резкий порыв ветра отбросил авиетку в сторону. Механическое управление тотчас же восстановило нарушенное равновесие, но ветер отнес аппарат в сторону. Авиетка, изменив направление полета, налетела на яблоню и застряла в ветвях дерева.
Ребенок в испуге закричал. Джонсон, в не меньшем испуге, бросился на помощь правнуку. Он быстро вскарабкался на яблоню и стал снимать маленького Георга.
– А Сколько раз я говорил вам, чтобы вы не устраивали ваших полетов в саду! – вдруг услышал Джонсон голос своего сына Самуэля. Старик стоял на крыльце и в гневе потрясал кулаком.
– Есть, кажется, площадка для полетов – нет, непременно надо в саду! – Неслухи! Беда с этими мальчишками! Вот поломаете мне яблони, уж я вас!..
Джонсона возмутил этот стариковский эгоизм. Старик Самуэль очень любил печеные яблоки и больше беспокоился за целость яблонь, чем за жизнь внука.
– Ну ты, не забывайся! – воскликнул Джонсон, обращаясь к старику сыну. – Этот сад был впервые разведен мною, когда еще тебя не было на свете! И покрикивай на кого-нибудь другого. Не забывай, что я твой отец!
– Что ж, что отец? – ворчливо ответил старик. – По милости судьбы, у меня отец оказался мальчишкой! Ты мне почти что во внуки годен! Старших слушаться надо! – наставительно закончил он.
– Родителей слушаться надо! – не унимался Джонсон, спуская правнука на землю. – И кроме того, я и старше тебя. Мне девяносто восемь лет!
Маленький Георг побежал в дом к матери.
Старик постоял еще немного, шевеля губами, потом сердито махнул рукой и тоже ушел.
Джонсон отвез авиетку в большую садовую беседку, заменявшую ангар, и там устало опустился на скамейку среди лопат и граблей.
Он чувствовал себя одиноким.
Со стариком сыном у него совершенно не сложились отношения. Двадцатипятилетний отец и семидесятипятилетний сын – это ни с чем не сообразное соотношение лет положило преграду между ними. Как ни напрягал Джонсон свое воображение, оно отказывалось связать воедино два образа: маленького двухлетнего Самуэля и этого дряхлого старика.
Ближе всех он сошелся с правнуком – Георгом. Юность вечна. Дух нового времени не наложил еще на Георга своего отпечатка. Ребенок в возрасте Георга радуется и солнечному лучу, и ласковой улыбке, и красному яблоку так же, как радовались дети его возраста тысячи лет назад. Притом и лицом он напоминал его сына – Самуэля-ребенка… Мать Георга, Элен, также несколько напоминала Джонсону Фредерику, и он не раз останавливал на ней взгляд тоскующей нежности. Но в глазах Элен, устремленных на него, он видел только жалость, смешанную с любопытством и страхом, как будто он был выходцем из могилы.
А ее муж, внук Джонсона, носивший его имя, Бенджэмин Джонсон, был далек ему, как и все люди этого нового, чуждого ему поколения.
Джонсон впервые почувствовал власть времени, власть века. Как жителю долин трудно дышать разреженным горным воздухом, так Джонсону, жившему в первую четверть двадцатого века, трудно было применяться к условиям жизни конца этого века.
Внешне все изменилось не так уж сильно, как можно было предполагать.
Правда, Лондон разросся на многие мили в ширину и поднялся вверх тысячами небоскребов.
Воздушные сообщения сделались почти исключительным способом передвижения.
А в городах движущиеся экипажи были заменены подвижными дорогами. В городах стало тише и чище. Перестали дымить трубы фабрик и заводов. Техника создала новые способы добывания энергии.
Но в общественной жизни и в быте произошло много перемен с его времени.
Рабочих не стало на ступенях общественной лестницы, как низшей группы, группы, отличной от выше стоящих и по костюму, и по образованию, и по привычкам.
Машины почти освободили рабочих от наиболее тяжелого и грязного физического труда.
Здоровые, просто, но хорошо одетые, веселые, независимые рабочие были единственным классом, державшим в руках все нити общественной жизни. Все они получали образование. И Джонсон, учившийся на медные деньги почти сто лет тому назад, чувствовал себя неловко в их среде, несмотря на всю их приветливость.
Все свободное время они проводили больше на воздухе, летая на своих легких авиетках, чем на земле. У них были совершенно иные интересы, запросы, развлечения.
Даже их короткий, сжатый язык, со многими новыми словами, выражавшими новые понятия, был во многом непонятен Джонсону.
Они говорили о новых для Джонсона обществах, учреждениях, новых видах имущества и спорта…
На каждом шагу, при каждой фразе он должен был спрашивать:
– А что это такое?
Ему нужно было нагнать то, что протекало без него в продолжение семидесяти трех лет, и он чувствовал, что не в силах сделать это. Трудность заключалась не только в обширности новых знаний, но и в том, что ум его не был так воспитан, чтобы воспринять и усвоить все накопленное человечеством за три четверти века. Он мог быть только сторонним, чуждым наблюдателем и предметом наблюдения для других. Это также стесняло его. Он чувствовал постоянно направленные на него взгляды скрытого любопытства. Он был чем-то вроде ожившей мумии, археологической находкой занятного предмета старины. Между ним и обществом лежала непреодолимая грань времени.
«Агасфер!.. – подумал он, вспомнив легенду, прочитанную им в юности. – Агасфер, вечный странник, наказанный бессмертием, чуждый всему и всем… К счастью, я не наказан бессмертием! Я могу умереть… и хочу умереть! Во всем мире нет человека моего времени, за исключением, может быть, нескольких забытых смертью стариков… Но и они не поймут меня, потому что они все время жили, а в моей жизни провал! Нет никого!..»
Вдруг у него в уме шевельнулась неожиданная мысль:
«А те двое, которые ожили вместе со мной там, в Гренландии?»
Он в волнении поднялся. Его неудержимо потянуло к этим неизвестным людям, которые вдруг стали ему так дороги. Они жили в одно время с Фредерикой и маленьким Самуэлем. Какие-то нити протянуты между ними… Но как найти их? Крукс!.. Он должен знать!
Крукс не оставлял Джонсона, пользуясь им как «живым историческим источником» для своей работы по истории революции.
Джонсон поспешил к Круксу и изложил ему свою просьбу, ожидая ответа с таким волнением, как будто ему предстояло свидание с женой и маленьким сыном.
Крукс что-то соображал.
– Сейчас конец сентября… А ноябрь тысяча девятьсот девяносто восьмого года… Ну да, конечно, Эдуард Лесли должен быть уже в Пулковской обсерватории, сидеть за телескопом в поисках своих исчезающих Леонид. В Пулковской обсерватории лучший рефрактор в мире. Лесли, конечно, там. Там же вы найдете и поэта Мерэ… Он писал мне недавно, что едет к профессору Лесли. – И, улыбнувшись, Крукс добавил:
– Очевидно, все вы, «старички», чувствуете тяготение друг к другу.
Джонсон наскоро простился и отправился в путь с первым отлетавшим на Ленинград пассажирским дирижаблем.
Он сам не представлял себе, каково будет предстоящее свидание, но чувствовал, что это все, что еще может интересовать его в жизни.