И люди, еще не побывавшие в бою, еще не жестокие к трусу, напряженно ждавшие, что сейчас я произнесу: «Огонь!», тоже будто просили: «Не надо этого, прости!»
И ветер вдруг на минуту стих, самый воздух замер, словно для того, чтобы я услышал эту немую мольбу.
Я видел широченную спину Галлиулина, головой выдававшегося над шеренгой. Готовый исполнить команду, он, казах, стоял, целясь в казаха, который тут, далеко от родины, был всего несколько часов назад самым ему близким. От его, Галлиулина, спины доходило ко мне то же: «Не заставляй! Прости!»
Я вспомнил все хорошее, что знал о Барамбаеве, вспомнил, как бережно и ловко, словно оружейный мастер, он собирал и разбирал пулемет, как я втайне гордился: «Вот и мы, казахи, становимся народом механиков».
…Я не зверь, я человек. И я крикнул:
– Отставить!
Наведенные винтовки, казалось, не опустились, а упали, как чугунные. И тяжесть упала с сердец.
– Барамбаев! – крикнул я.
Он обернулся, глядя спрашивающими, еще не верящими, но уже загоревшимися жизнью глазами.
– Надевай шинель!
– Я?
– Надевай… Иди в строй, в отделение!
Он растерянно улыбнулся, схватил обеими руками шинель и, надевая на ходу, не попадая в рукава, побежал к отделению.
Мурин, добрый очкастый Мурин, у которого дрожала винтовка, незаметно звал его кистью опущенной руки: «Становись рядом!», а потом по-товарищески подтолкнул в бок. Барамбаев снова был бойцом, товарищем.
Я подошел и хлопнул его по плечу:
– Теперь будешь сражаться?
Он закивал и засмеялся. И все вокруг улыбались. Всем было легко…
Вам тоже, наверное, легко? И те, кто будет читать эту повесть, тоже, наверное, вздохнут с облегчением, когда дойдут до команды: «Отставить!»
А между тем было не так. Это я увидел лишь в мыслях: это мелькнуло, как мечта.
Было иное.
…Заметив, что у Мурина дрожит винтовка, я крикнул:
– Мурин, дрожишь?
Он вздрогнул, выпрямился и плотнее прижал приклад; рука стала твердой. Я повторил команду:
– По трусу, изменнику Родины, нарушителю присяги… отделение… огонь!
И трус был расстрелян.
Судите меня!
Когда-то моего отца, кочевника, укусил в пустыне ядовитый паук. Отец был один среди песков, рядом не было никого, кроме верблюда. Яд этого паука смертелен. Отец вытащил нож и вырезал кусок мяса из собственного тела – там, где укусил паук.
Так теперь поступил и я – ножом вырезал кусок из собственного тела.
Я человек. Все человеческое кричало во мне: «Не надо, пожалей, прости!» Но я не простил.
Я командир, отец. Я убивал сына, но передо мной стояли сотни сыновей. Я обязан был кровью запечатлеть в душах: изменнику нет и не будет пощады!
Я хотел, чтобы каждый боец знал: если струсишь, изменишь – не будешь прощен, как бы ни хотелось простить.
Напишите все это – пусть прочтут все, кто надел или готовится надеть солдатскую шинель. Пусть знают: ты был, быть может, хорош, тебя раньше, быть может, любили и хвалили, но каков бы ты ни был, за воинское преступление, за трусость, за измену будешь наказан смертью.
4. Не умирать, а жить!
Наутро я опять объезжал участок.
Как и вчера, бойцы рыли окопы.
Но они были мрачны. Ухо нигде не улавливало смеха, взгляд не встречал улыбок.
Тяжело быть командиром невеселой армии.
Подъезжаю к окопу. Вижу: боец накрыл свой окоп жердями, присыпал сверху землей.
– Что ты натворил?
– Окоп, товарищ комбат.
– А что сверху?
– Дерева, товарищ комбат.
– Вылезай оттуда! Сейчас я тебе покажу, какие это дерева.
Красноармеец выскакивает. Достаю пистолет и всаживаю несколько пуль в лобовой накат.
– Лезь обратно! Посмотри, пробило?
Через полминуты он с готовностью кричит:
– Пробило, товарищ комбат!
– Что же ты построил? Что это, шалаш бахчевода в Средней Азии? От солнца там будешь укрываться?.. Чего молчишь?
Красноармеец неохотно произносит:
– Она везде найдет…