В этот момент загудел ефрейторский рожок возле генерального двора, и начался развод караула. Приятели засмотрелись, как четко вышагивают солдатики, будто заводные. Перестраиваются по двое, по четверо, отдают честь, ружьями артикул выделывают на ходу.
Заглядевшись, они вздрогнули от окрика за спиной:
– Позволь! Позволь!
Конвойные солдаты, сонные и злые от жары, гнали по тропе целую вереницу колодников. Возвращались, видимо, из Семеновского или Лефортова, куда их каждый день гоняют милостыню сбирать. Казне экономия, а на что же и питаться сей бедноте?
Приятели поспешно посторонились, и мимо них, воняя потом, гнилью, тюремной парашей, заковыляли убогие; с любопытством поворачивая к ним бородатые клейменые, калеченые и при всем том развеселые лица. Хоть все они были в цепях, но звона почти не слышалось – опытные колодники, они ловко несли в руках свои «мелкозвоны». Некоторые на ходу жевали калачи.
– Сынки, подайте, христа ради! – стал клянчить крайний, у которого на лбу красовался струп от наложенного клейма.
Максюта спросил капрала, который шагал по обочине, поигрывая полосатой палкой:
– Ваша светлость! Позвольте ему подать!
А Бяше он шепнул:
– Авось и разузнаем!
– Подавай! – милостиво разрешил капрал и крикнул: – Эй, каторга! Приставить ногу – привал!
Максюта вынул из-за щеки копеечку, единственное свое сокровище, и подал клейменому. Наклонившись, стал у него выспрашивать, где женщины содержатся да есть ли туда какой доступ.
К Бяше тоже пристал колодник с костылем; лицо у него было перетянуто тряпицей – вероятно, вырваны ноздри.
– Эй, боярин! Подай и ты, спасения души ради!
Бяша растерянно развел руками – у него с собой не было ничего.
Колодник, подняв костыль, перелез через канавку и вплотную приблизил свою морду к Бяше. Так и пахнуло чесноком и перегаром.
– Ты, гунявый! – сказал ему другой колодник, благообразный, с глубоко ввалившимися праведными глазами. – Что из ряда вылез? Вон капрал – он те живо визжаком замастырит[159 - Визжаком замастырит – на воровском жаргоне XVIII века «кнутом огреет».].
– Нича! – весело ответил гунявый. – Обойдется. А ты знай свою хлебалку, в мою не суйся!
Он стал ощупывать полотняный армячок Бяши, который тот по случаю жары нес в руке, и насмешливо восхитился:
– Ого-го! Шелка, бархата заморские! Подарил бы ты мне его на мои болести, а? – И, не дожидаясь ответа, стал тянуть кафтанец к себе.
Бяша не знал, как и сопротивляться. Тут благообразный колодник ахнул, всплеснув руками: «Что он делает, христопродавец, что он делает?» – перемахнул через канавку и принялся деловито стаскивать с Бяши его канифасовые[160 - Канифас – шелковая материя, ткань.] порточки.
– Гы-гы-гы! – завопил третий колодник, подскакивая. – Ваши ручки, ваши ножки, пузичко, а едало, чур, мое! – И, завалив Бяшу на траву, он большим пальцем влез ему в рот его, ища за щекой монету.
– Подъем, подъем! – раздался голос капрала. – А ну, нищета, бегом – гроза идет! Ты, нюхало сатанинское, уже улегся? Храповицкого задавать? Вот тебе!
Заработала полосатая палка, и вся команда, отчаянно зазвенев кандалами, бросилась вверх по тропе. И верно – незаметно подкралась гроза. Горячий воздух сгустился, все померкло, притихло и вдруг взорвалось под напором холодного ветра. Налетевший шквал гнул травы, нес какие-то ошметки тряпья. Столб пыли крутился над Яузой. В небе грозно урчал гром.
– Господин начальник! – отчаянно кричал вслед уходящему конвою Максюта. – Они же нас раздели! Как же мы теперь голые пойдем?
Конвой не обратил ни малейшего внимания на его вопли. Бежать, догонять, драться? Команда уже втягивалась в распахнувшуюся дубовую пасть острога.
Хуже всего, что вместе с сермяжным[161 - Сермяга – грубое домодельное сукно, в которое обычно одевались крестьяне.] кафтанцем исчезли и Бяшины очки. Да и что же теперь, действительно, делать? Вновь и вновь ударял гром, блистала молния, а они сидели растерянные в мятущейся от ветра траве. Упали первые капли, а потом полились и струи дождя.
– Голому дождь не страшен! – мрачно шутил Максюта.
Но надо было что-то предпринимать. В острожные строения и в царские палаты лезть нечего было и думать. Холодные, противные струи лили на них сверху, все сразу сделалось ужасным – и трава и небо. Бяша только что не плакал, стиснув зубы, зажмурив глаза.
– Спасение! – вдруг закричал Максюта, схватил друга за руку и потащил за собой вниз.
Он вспомнил, что на другом берегу ручья есть монастырская богадельня[162 - Богадельня – приют для старых, больных, увечных, нищих.]. Монахи-то уж рогожку какую-нибудь да подадут!
Впопыхах угодили в болотце, хоть плачь! Завязли – и ни туда пи сюда, а ливень как нанятый, шпарит без передышки! Наконец нашли брод, выбрались на противоположный берег окаянной Хапиловки. Тут и дождь перестал, как по заказу, выглянуло солнце. Бедный Бяша трясся мелкой дрожью, зуб на зуб не попадал.
А неунывающий Максюта уже стучался в ставень богадельни:
– Отцы пречестные! Милостивцы! Помогите православным, пострадавшим от татей! Яко в писании – еже имееши ризу единую, голому отдах… Или по-иному, я не помню, все равно помогите!
Ни стука, ни шороха. А Бяша изнемогал от озноба, ухватившись за плечо друга. Максюта удвоил усилия, крича, что один из ограбленных – сын богатого купца из Покромного ряда, его родители щедро одарят…
Тогда ставень приоткрылся, и чья-то благодетельная рука высунула ворох разнообразной одежды. Максюта с восторгом принял его и уже стал говорить о благодарности, как низкий женский голос проговорил из-за ставня:
– Ступайте, отроки, удаляйтесь поскорее. Мы ничего более не можем, обещаем только молиться за вас. Здесь девичья обитель.
Среди одежд оказались рясы и какие-то покрывала – монастырские платы, что ли? Но этого было достаточно, чтобы поспешно одеться и бежать по направлению к Москве.
Приятели ухитрились вернуться незамеченными. Бяша переоделся, отказался от ужина, лег в постель. А Максюту все-таки перехватил сам Канунников. Был он не в духе – отделал парня вожжами, потом запер одумываться в ледник. А ночью у Бяши открылся жар. Он метался, не узнавал никого, кричал, порывался разбить башню Бедность, ту самую, что подперта дубовыми колодами. Киприанов и баба Марьяна в изумлении переглянулись – это где же он такое вчера был-пропадал?
– Что делать, Онуфрич? – спросила баба Марьяна. – Ведь он шибко хворый! Лекаря, что ли, звать? А он и лекарю наговорит страстей про Преображенку… Что там твой Календарь Неисходимый предписывает? Ты же сказывал, что в нем имеется врачующая часть.
Но календарь что-то неясно толковал о противостоянии Марса и Меркурия, о прилитии мокрот, советовал взять на коришной воды лот[163 - Лот – старинная мера веса, около 12 граммов.] тминного масла полквинтеля[164 - Квинтель – старинная мера веса, менее I грамма.] и давать больному по ложке через несколько часов. Баба Марьяна махнула рукой и, хорошенько натопя печь в поварне, вместе с Федькой и Саттерупом вынесла беспамятного Бяшу, посадила его прямо в устье печи и там выпарила хорошенько. Потом напоила малиновым отваром, горчичным семенем смазала ему подошвы и, закутав в овчинный тулуп, уложила на свою печь.
И бред прошел. Перестали чудиться не то бревна, не то лапы, ожившие драконы с Преображенских флюгеров. Стало тихо и спокойно, стало понятно, что он в родном доме, где все мирно спят, лишь мерцает полунощная лампадка, возле которой прикорнула баба Марьяна, взявшаяся дежурить у больного до утра.
И вдруг снова где-то не очень далеко раздался призывный крик петуха. Бяша хотел вскочить, закричать, познать людей, сам не зная зачем, но сковавшая его слабость не дала и пальцем шевельнуть. Он только слушал, как петушиный крик повторился еще два раза, и потом уже, погружаясь в бездну сна, Бяша слышал, как петух кричал вновь, но уж как-то глухо и безнадежно.
Бяша не запомнил, как все эти дни за ним ухаживала баба Марьяна, только осталось ощущение ее заботливых рук. А вот помнит, как отец забирался к нему на печь, касался колючим подбородком его пылающей щеки, наговаривал присказочку, которую мать, покойница, пела Бяше и детстве, когда он хворал, – а он часто хворал!
«Дома ли кума, воробей?» – «До-ома!» – «Что он делает?» – «Болен лежит». – «А что у него болит?» – «Пяточки». – «Пойди, кума, в огород, возьми травы мяточки, попарь ему пяточки». – «Парила, кумушка, парила, голубушка, его пар не берет, только жару придает!»
И он опять забылся, и виделось ему детство. Он, Бяша, первый год в Навигацкой школе. Все ему в диковинку – и огромные сводчатые залы Сухаревой башни, и учитель, непрерывно стукающий линейкой по столу, и товарищи, сидящие на скамьях тесно, плечо к плечу. Среди них и усатые, великовозрастные женатики, и совсем еще мальцы вроде Бяши. В шесть утра их, сонных, разомлевших, мастер, еще более заспанный, ругательски ругая строгий школьный регламент, тащит на пустырь, где они упражняются в черчении планов. А вот учитель фехтования, сухопарый живчик француз с бородкой острой и усами словно пики: «Алле! Алле! Мосье Киприанофф, шорт побери, алле, кураж!»
Вот триумф полтавской победы. Школяры в белых подстихарях, напяленных прямо на тулупцы, идут чинно, парами, поют гимны: «Чтоб Россия впредь достала мир и благоденствие, радость и веселие, чтоб Москва всегда стояла несмущенна, без войны…» Внезапно триумф отменили: получено было известие, что царица родила дочь Елисавету Петровну. Зато была огненная потеха, невиданная доселе! С грохочущим свистом взвились в зимнее небо ракеты, поднялись целые снопы разноцветного огня и рассыпались дождем медленно тающих звезд. Завертелись огненные вихри, закрутились колеса, разбрасывая струи трескучего пламени. Новый взрыв – и новый всплеск удивительных огней, лопающиеся шары, целые картины, начертанные из огня в декабрьском небосклоне.
А триумф победы все-таки состоялся, на несколько дней позже. Была на удивление мягкая, снежная зима. Все высыпали на улицу, никто не мерз. Смотрели, как из Котлов через Серпуховские ворота идут бесконечными колоннами пленные шведы, трут себе носы и уши, бьют в рукавицы и лопочут что-то на своем басурманском языке. А вот и пленные генералы, сумрачные, хотя, сказывают, их с утра поили водкой, чтобы они от конфузного того огорчения ранее времени не сомлели.
Вот и сам царь в новеньком адмиральском мундире (он по случаю победы звание вице-адмирала получил) с лентой стоит среди других генералов и министров на палубе корабля, коий сорок пар лошадей тянут по снеговым рытвинам на огромнейших санях. Царь выше всех на голову, отовсюду виден издалека. Глаза его сияют радостью, он, смеясь, о чем-то говорит своим клевретам.
«Виват Петр Великий, спаситель Отечества, отец народа!»