
Светлый лик

Богданов Александр Алексеевич
Светлый лик
Жизнь отца Герасима была радостна и легка.
Он священствовал в селе Суховедринке четвертый год. Приход попался богатый, причт – тихий и не кляузный, а – главное – матушка Антонина Васильевна, с которой он до свадьбы не сказал и двух слов, оказалась хорошей женой, не сварливой, не избалованной и во всем мужу послушной.
Как-то само собой выходило, что каждый день приносил отцу Герасиму что-нибудь радостное: то пчелы хорошо на новой пасеке велись, – полные роевни молодых роев огребали, то – по случаю – казанские ковровые сани он за бесценок приобрел, то благодарность за школу из консистории через благочинного получил. На втором году священства родился у него сын Вика, – опять хорошо, что сын, а не дочь, – и еще второго, – сына же, – ждала матушка.
По праздникам новый просторный дом о. Герасима набивался гостями. Лепегинский молодой батюшка с женой, Ольшанский – с женой, Верхозимский вдовый – со свояченицей, девушкой-вековушкой. Приходил местный дьякон Феоктист, старичок из малограмотных пономарей, и псаломщик Палладий Леонидыч, выгнанный за малоуспешность семинарист, мечтающий о дьяконском сане. Гости играли по маленькой в стуколку, пили, ели, вели разные разговоры.
На Казанскую в Суховедринке престол. С утра в дому о. Герасима запахло жареными в сметане карасями, курами и всякими закусками. Съехались и знакомые. Матушка в муслиновом светлом платье, в кружевах, торжественная и благоухающая гелиотропом, порхала, принимая поздравления. Отец Герасим, тоже нарядный и сияющий, сам расставлял на столе привезенные из города вина, – портвейн и церковный кагор – для женского пола, горькую – для мужского.
Терраса, где сидели, была просторная, обвитая лиловыми и алыми колокольчиками вьюнков; матушка любила цветы и сама выращивала весной в ящиках разные сорта, – астры, петушьи гребешки, циннии, резеду.
Через решетчатую ограду палисадника виднелась белая – точно обложенная холстами – церковка. В ограде кричали задорно воробьи. С полей пахло сытным солодовым запахом вызревшей ржи. Солнце косыми лучами золотило придорожные березки, кругом так много было бесхитростной деревенской простоты, и на душе у всех было беззаботно и отрадно.
Отец Герасим с восхищением показывал новинку: привезенный из города граммофон. Гости слушали и одобряли. Дьякон Феоктист даже умилился, постучал толстым пальцем по никелированной блестящей трубе и растроганным прослезившимся голосом спросил:
– А кого это, позвольте узнать, представляют?..
– Шаляпина… – ответил о. Герасим.
– Шаляпина… Шаляпина!.. – стараясь запомнить, повторил Феоктист. – Хм… До чего, можно сказать, ухищрение человеческой мысли доходит!.. Наши деды лаптем щи хлебали, – отец мой пастухом свиней барских гонял, а я вот теперь – Шаляпина слушаю… Верно, что «солнце в тюрьме нашей жизни восходит»…
Дьяконица недовольно покосилась на мужа, вытерла платочком губы и сказала с досадой:
– И всегда ты, отец дьякон, как выпьешь, так что-нибудь несуразное сморозишь!.. Чего это тебе про пастуха вспомянулось?.. Спрятал бы подальше язык!.. Вы уже не осудите его, – знаете, какой он у меня!..
Но все были настроены благодушно, и никто не думал осуждать Феоктиста. А отец Герасим даже ласково сказал:
– Хотите повторю?
И опять граммофон запел:
Солнце всходит и заходит,А в тюрьме моей темно…После Шаляпина слушали какой-то марш, потом два немецких вальса и польку. Псаломщик Палладий Леонидыч спросил:
– А что у вас кадрили, отец настоятель, не имеется?..
– Нет…
– Жаль, очень жаль!.. Под приятную музыку на святках хорошо бы этакую кадриль дернуть!..
Солнце уже стояло от земли дуба на три, и холодеющие тени выбегали на дорогу, когда около палисадника зазвякали ленивым перебором колокольцы. Вскоре на террасе явился земский фельдшер Петр Иваныч и, держа под мышкой смятую пыльную фуражку, стал обходить батюшек и матушек, пожимая руки.
– Мое почтение!.. С престольным праздником!.. Отдыхаете после службы?.. Пир во время чумы, или, верней выразиться, – перед чумой?..
Лица батюшек вытянулись, и все тревожно спросили:
– А что такое?.. Неужели чума?..
– А вам чумы хочется?.. – смеялся добродушный фельдшер. – Успокойтесь… Пока – Бог миловал – только холера!.. Сейчас с холерного совещания… Э-э-ге!.. А у вас я вижу граммофон?.. Поздравляю!..
– Подождите-ка, какой там граммофон!.. – перебил его Верхозимский батюшка… – Вы вот лучше расскажите, что знаете… Неужели холера?..
– Не извольте сомневаться!.. Верно, как на аптекарских весах… Самая настоящая, утвержденная Высочайшей комиссией, Cholera asiatica! Сегодня уезд объявлен неблагополучным… Да разве вы не читали?.. Пять смертей и четырнадцать заболеваний… Дорого изволили, батюшка, за граммофончик заплатить?..
– Сорок рублей… – ответил о. Герасим, смущенный тем, что фельдшер явно уклоняется от разговора о холере.
– Ай-ай, – какие вы право… отчаянные!.. – проговорила Ольшанская матушка, удивляясь веселому беззаботному виду Петра Иваныча. – Как это вы умереть не боитесь?..
– Что делать!.. Привычка-с!.. – шутливо ответил он. – По привычке, говорят, и с колокольни прыгают…
В мирное благодушное настроение против воли ворвались омрачающие нотки. Батюшки заговорили о надвигающейся беде. Заспорили, кому тяжелей, – фельдшерам, или священникам, – и решили, что священникам.
– Нет, какое же может быть сравнение?.. – обиженным тоном говорил Верхозимский батюшка… – У вас там в аптеке все под рукой… Прикоснулись к больному, – сейчас, значит, и руки в карболовку… А у нас где же возможно чистоту соблюдать?.. И так бывает: одной требы не кончишь, как уж на другую из избы зовут: «Пожалте, батюшка, – исповедать там, иль причастить!»… Да еще семью утешать надо!.. Покойников хороним, – всякие тоже бывают… Какой бы болезнью ни умер человек, без христианского обряда – как собаку – в землю не зароешь!..
Дьякон Феоктист вспомнил и рассказал, какая холера была в девяносто втором году.
– Суховедринка наша – того… всегда из-за воды бедствовала… Оголихин пруд, – знаете – вода ржавая да зацвелая!.. От нее больше болели… В страду – как мухи – того… мерли… По одинцать покойников сам с батюшкой отпевал… Полсела вымерло… Церковь наша в те поры строилась, так живописец у батюшки жил, Андрей Федорыч Чебышов, – иконостас в приделе домалевывал… Вот человек так человек!.. Гигант!.. Росту – четырнадцать вершков, в плечах косая сажень… Ну, и забери холера того живописца… Как зачала она его крючить, забрался он в чуланчик, – плечами-то в одну стенку, а ногами в другую… «Врешь, говорит, не сдамся!»… Она его в одну сторону, а он в другую, супротив нее свою атаку ведет… «Не уступлю, говорит!» Батюшка-то – тогда отец Валентин был – такой же вот молоденький – как остомелый, да без шапки, да с распущенными волосами, по селу-то бегом… бегом!.. «Помогите, люди православные!»…
Дьяконица с досадой дернула мужа за рукав полукафтанья.
– Язык-то у тебя, отец, знать на веревочке болтается!.. Мелешь ты мелешь, только головы морочишь!.. И совсем отец Валентин не бегал, а к нам в окошечко постучался, на помощь позвал, – да в сторожку, где странние ночевали…
Феоктист замолчал.
– Что же живописец?.. Досказывайте, отец дьякон!.. – поинтересовался Верхозимский батюшка.
– Живописец к утру – того… – Дьякон сделал жест рукой, показывая на небо… – В лоно Авраамово!.. Нешто смерть поборешь?..
– Верно!.. Смерти да Бога преобороть невозможно… – раздумчиво сказал о. Герасим, и по лицу его скользнули тревожные тени.
– Глагол времен, металла звон, твой страшный глас меня смущает!.. – продекламировал для чего-то псаломщик, вспомнив заученное в семинарии стихотворение.
– Сердце слабое было, потому и не выдержал!.. – заметил фельдшер. – Это всегда так… Кто по сложению вот такой тельный, как вы, о. Герасим, те редко выдерживают… А сухие да скрипучие до ста лет мотаются…
Он сказал и сейчас же раскаялся, заметив, как смутился о. Герасим, а Антонина Васильевна побледнела и переменилась в лице.
– Да вы, о. Герасим, не беспокойтесь!.. – добавил он, чтоб исправить ошибку. – Тут главное – бояться не надо!.. Однако, что же мы все о смерти да о смерти?.. Точно других разговоров нет? Живому жить надо!.. Веселиться!.. Чего вперед загадывать?.. Заведите-ка, отец Герасим, своего городского хрипуна!.. Кстати, нет ли у вас романсов Вяльцевой?.. Ноне некоторые батюшки такие цыганские штучки на граммофонах нажаривают, что ай да ну!..
Отец Герасим покраснел.
– Вяльцевой не имею… Считаю, что не приличествует!.. А вот Шаляпина, если угодно:
Солнце всходит и заходит,А в тюрьме моей темно!..* * *Никогда о. Герасим не думал о смерти. Молодой и сильный, он беззаботно насыщался радостями бытия, как поле насыщается душистыми росами, солнечным светом и теплыми дождями. Но теперь, когда кольцо смертей все теснее смыкалось около Суховедринки, мысль о возможности умереть пришла и ему.
Мысль эту будила и поддерживала в нем матушка.
– Отец Герасим!.. Вот фельдшер насчет крепкого сердца говорил… Как в вашем роду?.. – спрашивала она с беспокойством.
Отец Герасим припоминал, что его дед умер от порока сердца. Но он скрывал это от матушки и отвечал успокоительно.
Как младожены – они еще стеснялись друг друга и говорили на вы:
– Не беспокойтесь, Тонечка!.. В нашем роду все на восьмом десятке помирали!..
Матушка прятала в себе тревогу и садилась кроить распашонки, готовила приданое будущему младенцу. А о. Герасим брал Цветник, или сборник поучений Тихона Задонского, делал на полях книг красным карандашом отметки и подбирал материал для проповеди о народных бедствиях.
Изредка он отрывался от книг и раздумывался:
«Странная вещь – жизнь человеческая!.. Живешь, живешь, приумножаешь богатство, радуешься, что вот солнышко светит, что Вика у тебя растет, резиновой уточкой пищит, граммофон слушаешь, на пчельник ходишь, – и вдруг – попадет в тебя какой-то ничтожный микроб, перестанет биться внутри маленький кусочек мяса, и ничего более нет… И не будет ни солнышка, ни пчельника, ни Вики, ни резиновой уточки, ни граммофона, – а одна холодная и мертвая пустота!.. Тьма!.. Ничего не будет, ничего не надо!.. Что же остается?
Что?
Душа остается!.. – думал о. Герасим. – К чему же тогда все эти пчельники и граммофоны?.. Ведь, душа-то не возьмет их с собой?.. Ведь ей-то они не нужны?.. Ей-то другое требуется?.. Нет, – мало мы о душе думаем!.. Забыли мы ее за разными пчельниками да граммофонами…».
Он поднимался с кресла и расхаживал по кабинету. Собственные мысли смешивались с изречениями святых отцов о земной суете. Выходил в столовую… Матушка шила, стучала швейной машинкой… Вика клеил коробочки… Жалость и любовь к ним просыпались в его сердце, и он снова переменчиво думал:
«Как же так ничего не останется?.. А вот они останутся!.. Тонечка… Вика… Надо же позаботиться о них!.. О Вике…».
Он подходил к сыну, ласково разбирал рукой его мягкие кудерьки.
– Ну, что, будущий архиерей?..
– Не хочу алхиреем быть!.. – надувшись, ответил Вика…
– А почему?..
– Я хочу быть машинистом… На машине кататься…
Весной они втроем ездили к отцу, и тогда очень понравилась Вике машина. Мальчик долго бредил ей…
О. Герасим поднимал Вику на руки, целовал и смеялся: «Глупыш ты мой!». Антонина Васильевна, рдеющая в избытке счастья, подходила к мужу и любовно обнимала его… Охмеляющая волна опахивала его и знойно переливалась в крови. И так все трое стояли они, сплетенные в одном сладком чувстве… Земное опять заслоняло все прочие мысли, пересиливало и покоряло…
«Вика!.. – думал о. Герасим… – Способный ребенок растет!.. Что-то из него выйдет?.. И Тонечка… Любящая она жена и мать»…
И как-то само собой выходило, что он оставался в столовой, играл с Викой в уточку и машину, беседовал с Тонечкой. Говорили о том, что нужно для дома по хозяйству, – что вот садовые посадки гибнут от червя, и надо найти какое-нибудь средство против него, что не забыть бы привезти из города полотна, – и еще о многом, чем держалась домашняя жизнь…
* * *Бедствие с каждым днем медленно, но неумолимо, придвигалось. И в один день, когда о. Герасим с матушкой пили чай, работник таинственно попросил батюшку в кухню.
– Старуха, батюшка, заболела!.. – рассказывал сумрачный с темным землистым лицом мужик Никита Лештуков… – Сперва животом схватило, с утра все маялась, – а теперь руки-ноги корежит… Холера, бают, штоль-то!.. Смерть – пришла!.. Покаянья просит, батюшка…
– Приду… сейчас приду!.. – с мучительным напряжением в лице сказал о. Герасим и пошел в комнаты.
Расстроенный вид его и то, что он оставил недопитым стакан чаю, обратили на себя внимание Антонины Васильевны. И когда о. Герасим взял узелок с епитрахилью и надел шляпу, она по той торопливой нервности, с которой он делал все это, поняла, что треба необычная…
– Вы куда, отец Герасим?.. – спросила она дрогнувшим голосом.
– Да вот… треба тут!.. – уклончиво ответил он… – Старуха помирает…
– Чем?..
Она остановила на о. Герасиме расширенные вопросительные глаза. В напутствовании перед смертью не было ничего особенного, но смутное предчувствие росло в Антонине Васильевне и она угадывала правду…
Отец Герасим не мог скрывать более – и сказал, куда его требуют.
Антонина Васильевна, побледневшая, встала. Страх застыл в ее лице.
– Как же так, отец Герасим?..
– Что ж, Тонечка, поделаешь!.. Божья воля в жизни и смерти!.. Нельзя же не напутствовать умирающей!.. Пастырский долг…
Антонина Васильевна подошла к нему совсем близко и крепко прильнула своим пылающим лицом к его плечу.
Волнение ее передалось и ему… И суеверная необъяснимая тревога болью защемила внутри.
– Ты что, Тонечка!.. Словно на смерть провожаешь меня?.. А?.. Словно на смерть?.. – тихо и нежно сказал он.
Антонина Васильевна отняла от его плеча лицо. Глаза ее застилались слезами. Она долго и глубоко смотрела прямо в глаза о. Герасима, точно хотела передать ему все, что испытывала сама… И сказала с усилием;
– Ведь, я же не о себе, Геничка!.. Помилуй Бог – что случится!.. Вот – Вика… И еще… Сам знаешь…
Первый раз в жизни назвала его Геничкой, того не замечая…
Отец Герасим приложил успокоительно руки к ее волосам, поцеловал ее, потом Вику и вышел.
* * *Около избы Лештукова он встретил босоногого мальчугана с полосами грязи от рта до ушей и еще самого Никиту.
Он благословил Никиту и сказал:
– Во имя Отца и Сына… Где старуха-то?..
Никита поцеловал руку, низко кланялся и благодарил:
– Спасибо, батюшка кормилец, что пришел!.. В мазанке она… Тесно в избе-то, так мы с хозяйкой в мазанку ее перетащили.
Оба пошли к мазанке из саманных кирпичей, где летом хранили всякое добро и спасались от жары.
Никита отворил дверь и удалился, чтоб не мешать исповеди. Старуха лежала одна на соломе и стонала. Отец Герасим вступил в тесную и темную мазанку. Кислая и едкая затхлость ударила в него и закружила ему голову. Он отступил назад на несколько шагов, чтобы глотнуть чистый воздух. «Вот, – каждая частица этого смрада разносит, может быть, с собою смерть!..» – подумал он. Старуха, шурша соломой, на руках подползла к двери. Она была в одной пожелтевшей от грязи и пота рубахе, острые ключицы около сухой шеи торчали вверх, и на голове ее был повязан сползший на лицо замызганный платок, концы которого болтались над воспаленными глазами.
«Какой ужас!.. Как они могут жить и умирать так?..» – думал о. Герасим, стоя снаружи у двери. Старуха запрокинула голову и беззвучно шевелила губами.
Отец Герасим нагнулся к ней и усиленным громким голосом спросил:
– Как звать?.. Звать как?.. Батюшка пришел!..
Старуха невнятно забормотала. Отец Герасим ничего не мог разобрать и поспешно, точно убегая от потрясающего тяжелого чувства, стал задавать вопрос за вопросом и сам отвечать себе на них!
– Звать?.. Слышишь иль нет?.. Мавра?.. А?.. Что?.. Марья?.. Ну, хорошо, Марья!.. Ну, кайся, Марья!.. Кайся!..
Он ловил и угадывал значение слов по неясным отрывочным звукам. Старуха ползала по соломе, стучала в порог костями и стонала. Отец Герасим смотрел через ее голову в темный угол, с содроганием прочел разрешительную молитву и торопливо, с содроганием же, бросил несколько обычных утешительных слов.
У ворот его догнал Никита, гремя на протянутой ладони медяками за требу. Отец Герасим отстранил от себя медяки.
– Не надо!.. – Потом сам порылся в кармане, вынул полтинник и сказал: – Вот тебе!.. Возьми на похороны… Что ж это вы старуху-то бросили?.. Как же так?.. Как можно?.. Отхаживали бы ее!.. Может, и помогли бы!..
Никита истово кланялся.
– Спасибо, кормилец!.. Где ж, батюшка, помогти?.. Стара она… Не бросили мы ее, а с хозяйкой почитай с ночи за ней ходам!.. Да нешь от смерти вызволишь?..
* * *Умирали то в одном, то в другом конце села. В Суховедринке вода в колодцах была ржавая и вонючая, зажженная свеча, опущенная вниз в бревенчатые проплесневшие срубы, потухала. Не лучше была вода и в Оголихином пруду, откуда ее брали летом во время полевых работ в деревянные лагуны.
Темные слухи пошли по селу. Говорили, что видели каких-то людей, которые бросали горстями отраву в запруду. Видели еще двух ночевавших за гумнами странников, с котомками за плечами. На странниках вместо лаптей были глиняные черепки. Утром они разбили их и побросали в селе, – и сколько было черепков, столько будет покойников.
А некоторые уверяли, что каждую ночь под воскресенье с церковной паперти на кладбище ходит какая-то женщина, простоволосая, в белом, с клюкой, и долго воет около крестов.
И вот всем селом собрались тайно ночью. Черными спугнутыми птицами двигались загадочно вдоль гумен. Впряглись в кривую дедовскую соху и стали опахивать село.
Шли молча, без шуму, чтоб никто не знал, как в тихих уснувших полях творится великое, завещанное веками, дело. Звенели лемехи… Напрягались груди… В жесткой нетронутой земле взрывалась глубокая борозда, и земля скрипела под железом камнями, как живой человек.
Со всех четырех сторон обошли село. Ходили посолонь: с востока на полдень, с полдня на закат и с заката на полночь. Брались сильными мозолистыми руками за сошники и по очереди тянули. Старики без шапок, – некоторые босиком, – на поворотах складывали крестцами снопы соломы, и зажигали ее от горячих углей, принесенных в желтом глиняном горшке. Вспыхивала и трещала в огне Соровская смолка. Густой дым полз над полями, над взлобками, где торчала щетиной сжатая рожь, – крался к вызревшим, но еще не скошенным овсам. Разбуженные перепела перебегали, пересвистывались, растерянно подманивали друг друга и отбивали четкую дробь: под-полоть!.. под-полоть!.. Таинственно и жутко звучал в ночной тьме их короткий тоскливый свист. А над оврагами, казалось, собираются смутные приведенья, прятавшиеся днем, и также бросают во мрак свои непонятные заклятья.
Около Оголихина пруда земля была вязкая, илистая… Останавливались и прислушивались к всплескам воды. Летние бледные звезды дрожали в зыби… Одна была ярче, – голубая, – названия ее никто не знал. – Поднимали головы к ней. Небо жило далекой таинственной жизнью… Трепещущие лучи струились вниз, и с ними в душу входили тяжелые предчувствия… Тогда вытирали грязными рукавами пот, с лиц, вздыхали и с угрюмой сосредоточенностью шли дальше… Топот ног по мягкому илу глухо замирал… Но зато ниже ложились к земле примятые росистые травы и, описывая над мочарами быструю черную дугу, перелетал спугнутый коростель.
Когда проводили последнюю борозду, тяжесть спадала с душ. Небо уже светлело, звезды гасли… Смутные призраки уползали с полей… Толпа шла свободными несвязанными кучками… Кое-где прорывались разговоры, и перед зарей голоса были слышны далеко… Каждый верил облегченно, что заклятье совершено и что грядущая беда не переступит через заповедную черту.
А утром солнце, как всегда, поднялось над полями ярко и ласково. Глубокая свежая борозда чернела вокруг села.
* * *Шесть простых сосновых гробов стояло на паперти. Мужики и бабы, – старики, старухи, подростки и дети, – теснились около них, охваченные одним нераздельным горем. Отец Герасим, бледный и исхудавший от беспокойств, беседовал с толпой. Горе их неподдельно трогало его молодую, еще не очерствевшую, душу.
Чтоб облачиться, он прошел в ризницу. Дьякон Феоктист уже дожидался его.
– Шесть гробов!.. А?.. – делился он с дьяконом своими страданиями… – Нет, что же это такое…
Дьякон Феоктист сочувственно смотрел на него.
– Божие произволение, батюшка!.. Что ж поделаешь?..
Но о. Герасим не мог опамятоваться от ошеломляющего его ужаса и все повторял:
– Что же это будет?.. Что будет?.. Шесть гробов!.. Поймите же, отец дьякон, – шесть гробов за один день!..
Призрак смерти вставал перед глазами. Отец Герасим делал не то, что нужно. Вместо черной бархатной ризы надел светлую парчовую, потом снял ее, взял темную и зачем-то стал опять надевать светлую.
Дьякон только сокрушенно качал головой.
– Э-эх, отец Герасим, отец Герасим!.. Будет вам так убивать себя!.. Подкрепились бы, что ли!.. Вина не хотите ли?.. А?.. Отец Валентин всегда так делал… А то жуть, батюшка, возьмет!.. Тут ничего, батюшка, греховного нет!..
Отец Герасим вспомнил о своем сане, о важности предстоящей требы и отказался:
– Не могу…
– Легче станет, батюшка!.. – уговаривал дьякон. – Я вот старая кочерыжка, а и то дрожь прохватывает!.. А, ведь, вы, батюшка, молоденький, – непривычный!.. Право, выпейте…
Отец Герасим в изнеможении сел на табурет. Дьякон подал ему вина. Не давая отчета, о. Герасим машинально стал пить.
– Вот давно бы так!.. – суетился дьякон, ухаживая за ним, как за малым ребенком. – Э-эх, отец Герасим!.. Осуждают вот нас… Пьем мы, – говорят… Да как же в нашем быту не пить?.. Скажите, пожалуйста!..
И когда оба вышли из ризницы и стали совершать обряд отпевания, отец Герасим уже не думал о том, что поет и читает, а помнил только об одном: «Вот пришла смерть, – торжествует и подстерегает кругом свои жертвы… Она единая теперь властвует, и нет от нее спасения… Нет!..»
В три ряда стояли одинаково гробы. Шершавые гнилые доски их были тоже одинаковы, и одинаковая скорбь была разлита на лицах провожающих, – живых… И все сливалось перед отцом Герасимом в одно грозное:
«Смерть!.. смерть!»…
* * *То неумолимое и неизбежное, от чего все искали спасения, грянуло неожиданно в доме отца Герасима.
Ночью его разбудило внутреннее содрогающее чувство боли…
Он поднялся с постели, нащупал спички, зажег свечу и сел. Воспаленные глаза сухо горели и в висках звонко и быстро стучала от волнения кровь…
Первой метнувшейся мыслью было:
«Конец!.. Теперь спасенья не будет!»…
Боль на время куда-то отхлынула, но встревоженная мысль не пропала, а крепко застряла в мозгу и продолжала сверлить.
«Неужели я заболеваю?.. Так просто и так быстро все свершится!.. Свершится, – да!.. Не будет ни Вики, ни Тонечки, – ничего, ничего, – а главное – не будет меня, отца Герасима, – вот такого, каков я есть сейчас!»…
Он болезненно согнулся и обхватил вздрагивающими руками острые углы коленей.
Вика спал около, разметав ручонки, улыбался сквозь сон и часто, по-детски, дышал. Тонечка рядом с ним также спала здоровым безмятежным сном.
Близость этой непогасающей жизни немного успокоила о. Герасима.
«Нет, – не может быть, – подумал он, – чтоб так просто обрывалась нить бытия!.. Не может быть!.. Ложный страх – и ничего более!.. Надо быть тверже!..».
Снова длительная содрогающая боль прошла по телу. Крупные холодные капли пота выступили на лбу о. Герасима.
– Да, – я заболеваю!.. – решил он… И эта мысль сразу обезволила его, сделала маленьким и жалким, – отдала во власть той страшной, повелительной силы, которой он не мог ничего противопоставить…
Ум суеверно и беспомощно складывал знакомые молитвенные слова:
«Милосердия двери отверзи нам»…
Чувствуя, как холодеют конечности и ужас проникает в него, отец Герасим тихо разбудил Антонину Васильевну.
Дом проснулся, зашумел голосами, осветился неурочными огнями, и торопливые тени бегающих людей засновали по комнатам…
* * *Болезнь пришла бурно и быстро минула.
Отец Герасим выздоравливающий, но еще слабый лежал в кабинете.
В душе мягкой закачивающей волной разливалась радость возвращения к жизни…
«Вот это я!.. – думал он, ощупывая сморщившуюся кожу и кости худых рук… – Я – отец Герасим… Я – жив, и эти руки – мои!..».
Солнце резвыми зайчиками прыгало на цветных обоях… В открытое окно врывалось щелканье какой-то птички. Слышно было, как она напруживала грудь и звуки булькали в ее горле, – как она торопилась выбросить за одной трелью другую…