Для Оберлуса, подбиравшегося среди камней и кустов все ближе к непрошеным гостям, подобные переживания были пустым звуком, поскольку ему так и осталось неведомо, где его родина и что это за печаль такая, но, несмотря на это, в какой-то момент он испытал нечто вроде потрясения. Его вызвала скорее невозможность быть членом такого сообщества, какое он видел перед собой, нежели прилив собственных воспоминаний.
Сколько он ни воскрешал в памяти один за другим прожитые годы, он не мог вспомнить ни одного дня, когда ему довелось бы поучаствовать в подобном проявлении радости и веселья; ни в тавернах, ни в борделях, ни в тихие вечера на корабле – нигде он не был принят человеческим коллективом, поскольку его присутствие, совершенно определенно, охлаждало самую теплую атмосферу, тяготило собравшихся и убивало – без всякого тому логического объяснения – искренний смех и воодушевление в голосах.
А все дело в том, что было в Оберлусе нечто внушающее еще большую тревогу, чем его отталкивающее и не поддающееся описанию уродство. Нечто леденящее, грозное и пугающее, словно разряд или магнитная сила отрицательного полюса, от чего окружающим становилось не по себе; в конце концов люди стали утверждать, что ему-де «достаточно дотронуться до растения – и оно завянет».
Никто не мог бы пояснить, что именно оказывало столь роковое воздействие и откуда проистекает подобная способность вызывать отвращение, но, вне всякого сомнения, причина заключалась не столько в обыкновенном эстетическом неприятии, сколько в некоем силовом поле, из-за которого он оказывался окруженным невидимой стеной.
За столом стало тихо, как будто все решили отдышаться после громкого пения, смеха и разговоров, и в наступившей тишине капитан попросил юную пассажирку спеть, – за время путешествия он имел возможность убедиться в том, что она умеет это делать с удовольствием и у нее замечательный голос.
Девушка попыталась было отказаться, но тут сидевший в полусумраке боцман тронул струны гитары, и послышались первые звуки узнаваемой креольской мелодии; это, вероятно, придало юной даме смелости, потому что она встала, кивнула своему неожиданному аккомпаниатору и запела сильным и проникновенным голосом, не вязавшимся с ее юным возрастом и хрупким видом.
Безусловно, это произвело волнующее впечатление на всех, кто находился на берегу, но в особенности – на человека, следившего за девушкой из темноты. Он сидел не шелохнувшись, затаив дыхание и чувствуя, как по телу бегают мурашки, поскольку ему впервые довелось наблюдать, пусть из темноты, такую безыскусную сцену: когда нормальная женщина, а не какая-нибудь грязная потаскуха из портового кабака, с грацией и чувством пела для небольшого кружка слушателей.
В песне, как, вероятно, следовало ожидать – и было естественно, – говорилось о несчастной любви моряка, искавшего удачи в дальних морях, и прекрасной девушки, молча страдавшей из-за его долгого отсутствия и не терявшей надежды, даже когда ее уверяли в том, что корабль ее возлюбленного поглотила океанская пучина. Каждое утро девушка выходила на берег и обращалась к этому самому океану с мольбой вернуть ей жениха. В конце концов ее слезы разжалобили океан, и он отпустил моряка с острова, где держал его в плену.
Игуана Оберлус с удивлением обнаружил, что горько плачет, но еще больше его поразило то, что девушка внезапно умолкла, вздрогнула, будто по ее телу с головы до ног пробежал озноб, и, пристально глядя в его сторону, сказала:
– За нами кто-то наблюдает.
Это вызвало всеобщее изумление, и каждый, как по команде, повернул голову, но никто не увидел ничего в беспросветной темноте, и пожилой господин, отец девушки, с досадой произнес:
– Ах, оставь! Не говори ерунды! Это всего-навсего птицы и черепахи… Остров необитаем.
Она, словно защищаясь, укуталась в темную шаль, наброшенную на плечи, и, помолчав, произнесла с легкой дрожью в голосе:
– Я буду спать на корабле. Не хочу ночевать на берегу.
Затем, не проронив больше ни слова, направилась к краю берега и остановилась, гордо выпрямившись, возле одной из шлюпок. Присутствующие переглянулись, испытывая неудобство и смущение, – и тут поднялась мать девушки и сказала:
– Наверно, она права: будет лучше, если мы, женщины, переночуем на корабле. Нам так будет удобнее, да и мужчины, оставшись одни, будут чувствовать себя свободнее.
Она вопросительно взглянула на супруга, и тот кивнул, одобряя ее решение; тут же пять матросов подбежали к шлюпке, в которой уже успели разместиться мать и дочь, и поспешно столкнули ее в воду.
Когда лодка растворилась во мраке, держа курс на огни «Белой девы», дородный капитан повернулся к пожилому мужчине и с ободряющей улыбкой сказал:
– Вам не следует осуждать дочь за этот поступок. Такое обилие необычайного и уродливого зверья смутит кого угодно, в особенности столь юную и утонченную особу.
– Но ведь я воспитывал ее так, чтобы она умела стойко переносить трудности времени, в которое нам выпало жить. Ее сегодняшний поступок меня разочаровал. Это же надо придумать – будто кто-то наблюдает за ней из темноты!
– Меня это не удивляет, – подал голос сидевший в стороне боцман с гитарой. – Мы обнаружили свежие следы в расселинах и оврагах на западной оконечности острова.
– Вероятно, кто-то, как и мы, искал воду и черепах…
– Мы также обнаружили возделанные участки земли и несколько плодовых деревьев… – Он сделал паузу. – И кто-то мне однажды рассказывал, что на одном из этих островов некогда жил, а возможно, живет до сих пор уродливый бунтовщик-гарпунщик.
– Сказки!
– Сказки, сеньор, в этих краях зачастую имеют под собой реальное основание.
Почти интуитивно все мужчины огляделись по сторонам, тщетно пытаясь рассмотреть что-нибудь в темноте.
Они ничего не увидели, а вот Игуана Оберлус держал в поле зрения всех, кто был на берегу.
Однажды в бухту зашел «Москенесой», норвежский китобоец последней модели – с высокими бортами, тремя изящными мачтами, – чтобы перед длительным переходом пополнить запас провизии за счет черепах. «Москенесой» находился в плавании уже два года и через год должен был повернуть на Берген, заполнив под завязку трюмы жиром, который принес бы очередные барыши судовладельцу и пьянице капитану.
Всем известное пристрастие капитана китобойца к рому за два года привело к полному развалу дисциплины на судне. Дошло до того, что, когда через три дня после отплытия с острова Худ кто-то впервые хватился Кнута, марсового матроса, слегка тронутого умом, было решено, что бедолага, вероятно, свалился ночью за борт, и на этом вопрос был закрыт.
Жалованье пропавшего марсового, которое он должен был получить при заходе в следующий порт, капитан положил в свой карман, и о бедном дурачке никто больше не вспоминал.
А тому, в свой черед, было бы даже не под силу рассказать на норвежском языке – единственном, на котором он говорил, – что же с ним приключилось. Он только-только с превеликим трудом перевернул необычайно тяжелую наземную черепаху и собирался сходить за товарищами, чтобы вместе с ними ее перетащить, как вдруг почувствовал сильный удар по голове. Свет в его глазах померк, а когда он очнулся, он увидел, что лежит связанный рядом с метисом, находившимся в таком же положении, а перед собой – жуткое страшилище, какое ему не доводилось видеть даже в кошмарном сне.
Любая его попытка общения с самого начала оказалась обреченной на неудачу; впрочем, то, насколько быстро «чудовище» впадало в ярость, а также безграничный страх, выказываемый метисом, заставили понять даже его, слабого умом матроса, сызмальства приученного выполнять команды, что здесь и сейчас вряд ли стоит вести себя по-другому, – и он послушно исполнил все, что от него потребовали.
Начиная с этого момента, по своего рода молчаливому уговору, не требующему лишних объяснений, Себастьян Мендоса превратился в надсмотрщика и наставника норвежца Кнута, а тот, как преданный пес, ходил за ним по пятам, выполняя все его приказы и повторяя, точно попугай, каждое слово.
Он озирался по сторонам в поисках Оберлуса, когда так поступал напарник, садился есть одновременно с Себастьяном, а с наступлением темноты, как и чилиец, падал на землю, где бы ни находился, и в страхе замирал, не издавая ни звука, до тех пор, пока сон не подчинял его себе на те двенадцать часов, что длится ночь в этих экваториальных широтах.
С течением времени он и Мендоса превратились в сообщников, хотя их сообщничество сводилось к тому, что они делили на двоих свои страхи и тяготы, будучи не в состоянии вы?носить план, который позволил бы им сбросить иго рабства.
Игуана же все время держал их под наблюдением. Они не знали, когда и как он это делает, и случалось, что его по два-три дня нигде не было видно, однако неожиданный вскрик птицы, шорох раздвигаемых ветвей или свежий след на тропинке напоминали о том, что он по-прежнему где-то рядом, всегда и повсюду.
Оберлусу была по душе подобная игра, а еще ему нравилось прятаться в свое убежище, пещеру в скале – он превратил ее в весьма уютное место, более всего походившее на домашний очаг, которого у него отродясь не бывало, – зная, что там, снаружи, два человека работают на него и живут в постоянном напряжении, в плену страха.
Он упивался властью. Наконец кто-то оказался слабее него, это было новое и чудесное ощущение, поскольку раньше ему никогда не доводилось кому-то приказывать, а теперь он повелевал, и ему еще и повиновались.
Это действительно было здорово: незаметно перемещаться по пересеченной поверхности острова, который он знал как свои пять пальцев, украдкой наблюдать за действиями «рабов», улавливать, насколько они напуганны, и подогревать их страх разными нехитрыми способами, лишая пленников покоя, держа их в состоянии тоскливого ожидания. В такие минуты он чувствовал себя богом, который все видит, тогда как остальным не дано точно знать, где он находится и чем именно занят.
Теперь он пребывал в состоянии, близком к тому, какое, вероятно, испытывал капитан «Старой леди II», следя за перемещениями команды сквозь решетчатые ставни на окнах своей каюты, расположенной на корме; при этом даже старший помощник капитана никогда не смог бы угадать, ведет ли тот наблюдение или храпит без задних ног на своей койке.
А потом, вечером, отдавая распоряжения, хитрый капитан определял наказания и поощрения и таким способом добивался от своих подчиненных большей отдачи, чем любой из его коллег, поскольку вот такое скрытое наблюдение в итоге превратилось в навязчивую идею матросской братии, которая даже помыслить не смела о том, чтобы прохлаждаться во время работы.
Теперь он, Оберлус, был и капитаном, и судовладельцем, и полновластным хозяином острова. Наступит день, когда войско рабов достигнет приличной численности, и он объявит остров независимым, поскольку непонятно, с какой стати он должен признавать власть короля Испании, кто бы им ни являлся, ведь возможно, что тот даже не ведает о существовании сего забытого богом клочка земли.
Впрочем, до этого было еще далеко, и он это понимал. Ему нужны были люди и оружие, не говоря уже о недюжинной хитрости, чтобы превратить этот безлюдный скалистый остров, загаженный птицами, в неприступное убежище, бастион, каким в свое время был остров Тортуга[5 - В XVII веке остров Тортуга служил негласной пиратской столицей.], сумевший дать отпор самым мощным флотам.
Затем он осматривал свой арсенал: старый китобойный гарпун и два ржавых ножа – и понимал, что грезит наяву. Предстоял еще долгий путь, а то, что он захватил в плен пару жалких людишек, еще не означало, что судьба его окончательно переменилась.
Судьба Игуаны Оберлуса начала меняться однажды октябрьским вечером, когда ветер в ярости вздыбил волны, дико завыл и швырнул на утесы, высившиеся с наветренной стороны острова, к подножию скалы, ста метрами выше в которой было узкое отверстие, ведущее в пещеру, фрегат «Мадлен», возвращавшийся западным путем в Марсель после длительного пребывания в Китае и Японии.
Капитан «Мадлен», обогнувший по пути в Китай мыс Доброй Надежды, утонул в тот вечер, так и не поняв, как получилось, что он разбился о каменную стену, – ведь, по его расчетам, перуанскому берегу надлежало появиться на горизонте никак не раньше, чем через две недели. В «лоции», приобретенной им за баснословную цену у бывшего испанского лоцмана, нигде не указывалось, чтобы здесь, на самой линии экватора, в семистах милях от материка, торчал какой-то остров.
На рассвете, когда ветер стих и волны перестали с силой биться о каменную стену, взору Оберлуса предстали разбитый корпус корабля, лежащий на выступе скалы, мертвые тела, плавающие в воде, и мешки с чаем, уносимые течением в открытое море.
Три человека, обессилевшие и израненные, с великим трудом добрались до берега и, обливаясь кровью, рухнули без чувств на крохотном пятачке каменистого берега. Когда они наконец с трудом открыли глаза – после пережитого совсем недавно трагического происшествия, во время которого чуть было не погибли, да еще стали свидетелями гибели товарищей, – они с ужасом обнаружили, что руки у них крепко-накрепко связаны, а сами они попали в плен к отвратительному, мерзкому человеческому существу.
Один из них, эконом, так и не понял, какая беда его постигла, потому что тут же преставился из-за потери крови, а вот двое других были силой отведены в надежное место. Затем Оберлус отправился за Себастьяном Мендосой и норвежцем Кнутом и заставил их выгрузить с потерпевшей крушение «Мадлен» все, что могло сослужить ему хоть какую-то службу.
В каюте капитана он обнаружил пару пистолетов и солидный запас пороха и патронов – несомненно, самое ценное сокровище, каким ему когда-либо доводилось обладать. Для него оно уж точно представляло большую ценность, чем небольшой сундучок, наполненный жемчугом и увесистыми дублонами, который он обнаружил в нише за картой Франции.