Часть третья
Новый сын
1
На клетчатой клеенке посреди стола лежит листок бумаги. Маленький белый прямоугольник. Клеенка блестит, как море в солнечную погоду, листок походит на плот. Ему бы еще парус да теплый ветер в спину, и он бы поплыл, поплыл… Куда только?
Баба Шура, мама и Толик сидят за столом и глядят на белый листок. Все молчат, будто думают, куда поплывет плот, если бы ему паруса да теплый ветер.
Нет, баба Шура про такое думать не способна. Да она и не на листок глядит-то, а сквозь него. Прошивает взглядом и клеенку и стол – новые, наверное, козни строит.
Мама смотрит на листок, страдая, словно что-то у нее очень болит, да она молчит, терпит. Потом отрывается от листка и на четвертый стул смотрит. Где раньше отец сидел.
Мать смотрит на стул то удивленно, то вопросительно, будто узнать что-то у него хочет, спросить, потом снова взглядом никнет, опускает голову, на листок глядит. Не до плота ей, не до моря, не до теплого ветра.
Одному Толику кажется, что клеенка – море и листок – плот, а никакая не повестка в суд.
Он вообще в толк не возьмет: почему в суд?
Судят воров, хулиганов – это ясно. Но как будут судить отца и мать? И за что?
Отец ушел из дому, и он прав. Он не хочет больше так жить. А мама хочет. Ну и все. Разошлись люди. Разошлись, как в море две селедки, такая поговорка есть. А что Толик мучается, так это его дело. Что мама плачет – не плачь, если хочешь, решай по-другому. Отец ушел – тоже его дело. Ничье больше. Разве еще бабкино. Остальным свой нос совать сюда запрещается.
А тут – суд! Толик представил судью в черной мантии и в круглой шапочке, как в кино. И отца с матерью на желтой яркой лавке. Скамья подсудимых.
– Как вас судить будут? – спрашивает Толик у матери.
– Обсуждать, – вяло отвечает мать. – Тебя делить.
Вот еще новости! Делить! Что он, пирог? Толик даже рассмеялся. Представил, как судья черную шапочку снимает, рукава у черной мантии закатывает, берет нож, длинный, широкий, на камбалу похожий, – видел Толик такой в столовке – и Толика на две части, будто пирог, режет. Одну – маме, вторую – отцу.
Утром мама не пошла на работу. Открыла шкаф, достала нарядное платье.
– Дура! – Бабка скривилась. – Надень похужее! К бедным-то сожаленья побольше, суд-то, он тоже не лыком шит!
Мама послушалась, надела старенькое платье, губы помадой подвела. И тут бабка со своим указом.
– А ну-кось, – говорит, маме фартук подавая, – губы утри. На суду народ будет, об ем подумай, какая предстанешь…
Потом баба Шура в кармашек свой потайной полезла, ключик вынула. Открыла со звоном сундук, старой рухлядью набитый. Ничего не бросает бабка – глядишь, пригодится. Вынула рвань – старые, залатанные штаны. Протянула Толику.
– Зачем? – удивился он. – В суд-то маму вызывают, не меня.
– А мать-то не твоя? – окрысилась бабка и, увидев, как сник Толик, добавила: – Со мной сидеть станешь, а если спросят чего – ответишь. Да гляди, – спину разогнула, – да гляди у меня!..
Толик думал, суд непременно в доме с колоннами должен быть, и тишина там почище, чем в больнице, потому что уж слово-то такое: суд! Народный суд! Решают, кого в тюрьму посадить, а кого выпустить. Но суд оказался в сером доме, грязном и обшарпанном. В вестибюле было накурено и наплевано, словно на захудалом вокзале.
Толик испуганно озирался, вглядываясь сквозь табачные облака в лица людей, пришедших сюда. Ему казалось, что все здесь должны волноваться. Ведь это суд, это не радость, сюда приходят лишь по несчастью – значит, у каждого, кто сидит здесь, свое несчастье.
Но люди вокруг бродили с постными лицами, будто они в магазине и ждут, когда привезут молоко. Им уже надоело, но они ждут: ведь ничего не поделаешь – надо.
На мгновенье Толику показалось, что все лица тут на один манер – вытянутые, желтые, лошадиные. Было душно. Толику захотелось выйти отсюда – и вдруг он увидел, как лошадиные лица вокруг него оживились и у них заблестели глаза. Сзади брякнула дверь. Толик обернулся.
В вестибюль вошел милиционер, перед ним двигался бритоголовый мужчина – не старый и не молодой. Глядя в пол, он прошел мимо Толика. Руки он держал за спиной.
Будто в школе, зажужжал под потолком звонок. Лошадиные лица зашевелились, загомонили и повалили за высокую дверь.
– Ох, народ! – услышал Толик за спиной знакомый голос. – Прямо как в цирк валят!
Он повернулся и увидел, что рядом с бабкой и мамой стоит тетя Поля. Она покачала головой, повернулась к бабке и сказала:
– И у тебя, я гляжу, совести нет. Бога бы побоялась!
Бабка не моргнула, не шевельнулась, будто оглохла, будто не ей это говорят, и тетя Поля укоризненно на маму посмотрела.
– Ну а ты-то, Маша, как могла? Мало вам для мальчишки всяких бед, так еще в суд притащили?
Мама покраснела, глаза ее сразу взмокли, она не знала, что сказать. Тетя Поля подошла к Толику, взяла его за плечо.
– Ладно! – сказала она маме с бабкой. – Мы с ним на улице подождем.
Мама быстро кивнула, радуясь, что так хорошо все обошлось, и Толик с тетей Полей двинулись к двери.
Июньский ветер будто ополоснул Толика прозрачной водой. Он вздохнул облегченно и вздрогнул.
Перед ним стоял отец.
Наполовину уже похудел толстый календарь на стенке с тех пор, как ушел отец. Каждый день – долой листок. Один листок – тонкий, а много листков – полкалендаря.
Отец стоял перед ним, бледнея, а в памяти Толика, будто в ускоренном кино, проносилось одно за другим все, что было за это время.
Как обнимал он отца в последний раз, и тот стоял, небритый, серый, сжимая в руке авоську с мятыми рубашками. Как писал первую жалобу, роняя на бумагу кляксы. Толстый почтарь, подмигивающий красными глазами «Москвич», горящий оранжевый ящик, седой дядька из парткома, драка с Цыпой, стертая доска и тонкогубая Изольда Павловна промчались перед Толиком нестройной чередой, как привидения, как духи с того света.
Толик отшатнулся от отца. Сколько всего разделяло их теперь: сколько несчастий, обид, слез!.. А главное – их разделял страх.
Толик боялся отца. Он боялся его все эти долгие дни, но тогда страх был отдаленным. Толик мог его избегать, прячась от отца, таясь за взрослыми, перебегая от угла к углу.
Теперь страх вырос и стоял перед ним. Страх был отцом, и надо было рассчитываться.
Толик ждал, что отец станет ругать его, Или еще хуже – пройдет мимо, будто бы не узнав. Он никак, ну никак не мог простить Толику этих писем. Никак! Ведь из-за них, из-за жалоб, пришли они в суд, и судья станет разводить их, потом делить Толика. Нет, то, что было сделано им, неисправимо. Это нельзя простить.
Вдруг отец шагнул к Толику. Мальчик сжался в комок.
– Толик!.. – сказал отец тяжелым голосом. – Толик! Сынок!..
Он протянул к Толику руки, и враз, в одно мгновенье, все прошлое, тяжкое, страшное исчезло. Будто по заляпанной чернилами тетрадке кто-то провел удивительным ластиком. И грязный лист стал белым.
Толик, раскинув руки, бросился навстречу отцу.