– Ну что ты, что ты!
Я-то видел: она думает о другом. Нет, честное слово, мама не походила на себя сегодня. Будто с ней что-то случилось, а она скрывает. И это ей плохо удается.
Мы попили чай.
Пили его с хлебом, помазанным тонким, совершенно прозрачным слоем масла, и с сахаром – совсем по-праздничному. Сахару было мало, и мы ели его вприкуску, ничего удивительного. Пить чай внакладку считалось в войну непозволительной роскошью.
Сахар к чаю было тоже военный, бабушкин.
Получив паек песком, она насыпала его в мисочку, добавляла воды и терпеливо кипятила на медленном огне. Когда варево остывало, получался желтый ноздреватый сахар, который было легко колоть щипцами. А главное, его становилось чуточку больше. Вот такая военная хитрость.
Мы пили чай, ели черный хлеб с маслом, прикусывали сахарку помалу, а стрелки часов подвигались к краю последнего дня войны, за которым начинался мир. Разве мог я подумать, что это последний наш чай в этой неуютной комнате?..
Потом мы вышли на улицу. Вадик и Марья улыбались нам вслед.
Стояли на пороге комнаты, махали руками и улыбались.
Я еще подумал: как будто они уезжают. Стоят на вагонной ступеньке, поезд еще не тронулся, но вот-вот тронется. И они куда-то поедут.
Мы вышли на улицу, и я снова почувствовал, что с мамой неладно. Губы у нее не дрожали, а просто тряслись.
Мы повернули за угол, и я опять крикнул:
– Что с папой?
Мама остановилась, сильно повернула меня к себе и неудобно прижала к себе мою голову.
– Сыночка! – всхлипнула она. – Родной мой! Сыночка!
И я заплакал тоже. Я был уверен: отца нет в живых.
Она еле отговорила меня. Клялась и божилась. Я успокоился с трудом. Все не верил, все спрашивал:
– Что же случилось?
– Просто так! – повторяла мама, и глаза ее наполнялись слезами. – Дурацкое такое настроение! Прости! Я расстроила тебя, глупая.
* * *
А потом настало завтра! Первый день без войны.
Я ведь, конечно, не понимал, как кончаются войны, – подумаешь, без года и одного месяца начальное образование! Просто я не знал, как это делается. Правда, я думаю, и бабушка моя не представляла, и мама тоже, и многие-многие взрослые, которые не были на войне, да и те, кто были, – не могли вообразить, как закончилась эта проклятая война там, в Берлине.
Перестали стрелять? Тихо стало? Ну а что еще? Ведь не может же быть, чтобы перестали стрелять – и все кончилось! Наверное, кричали наши военные, а? «Ура!» орали изо всех сил. Плакали, обнимались, плясали, палили в небо ракеты всех цветов?
Нет, чего ни придумай, чего ни вспомни, все будет мало, чтобы небывалое счастье выразить.
Я уж думал: может, заплакать надо? Всем-всем-всем заплакать: и девчонкам, и пацанам, и женщинам, и, конечно, военным, солдатам, генералам и даже Верховному Главнокомандующему у себя в Кремле. Встать всем и заплакать, ничегошеньки не стыдясь, – от великой, необъятной, как небо и как земля, счастливой радости.
Конечно, слезы всегда на вкус соленые, даже если плачет человек от радости. А уж горя-то, горя в этих слезах – полной чашей, немереного, крутого…
Вот и мама – она меня в тот день слезами умыла. Я еще опал, она схватила меня спящего, что-то шепчет, чтобы не напугать, а на лицо мне ее горячие слезы капают: кап-кап, кап-кал.
– Что случилось?
Я вскочил перепуганный, взъерошенный как воробей. Первое, что мне в голову пришло: я был прав. Отец! Нельзя же плакать без серьезных причин целый вечер и утро в придачу!
Но мама мне шепнула:
– Все! Все! Конец войне!
«Почему она шепчет? – подумал я. – Об этом же кричать надо!» И гаркнул что было сил:
– Ура-а-а!
Бабушка и мама прыгали возле моей кровати, как девчонки, смеялись, хлопали в ладоши и тоже кричали, будто наперегонки:
– Ура-а-а!
– Ура-ура-ура!
– А когда? – спросил я, стоя на кровати в трусах и майке. Надо же, отсюда, сверху, наша комната казалась огромной, просто целый мир, и я, простофиля, об этом не знал.
– Что – когда? – засмеялась мама.
– Когда конец войны настал?
– Рано утром объявили. Ты еще спал!
Я вскипел:
– И меня не разбудили?
– Жалко было! – сказала мама.
– Ты что говоришь! – опять закричал я. – Как это жалко? Когда такое, когда такое… – Я не знал, какое слово применить. Как назвать эту радость. Так и не придумал. – А как, как?
Мама смеялась. Она меня понимала сегодня, отлично понимала мои невнятные вопросы.
– Ну, мы с бабушкой выскочили на улицу. Утро только начинается, а народу полно. Да ты вставай! Сам увидишь!
Никогда в жизни – ни до, ни после – мне не хотелось так на улицу. Я лихорадочно оделся, обулся, умылся, поел и вылетел во двор в распахнутом пальто.
Погода стояла серенькая, унылая, что называется, промозглая, но если бы даже бушевала буря и гром гремел, мне этот день все равно показался бы ярким и солнечным.
Народ двигался прямо по булыжной мостовой, освободившейся от снега. Ни одного человека не было на тротуарах. И знаете, что пришло мне сразу же в голову? Тротуары ведь сбоку от дороги, с двух сторон. Люди ходят по одной и по другой стороне в обычные дни, двумя самостоятельными дорожками. А тут дорожки стали смешны! Глупо до отвратительности! Людей потянуло в толпу, на самую середину дороги. Как можно шагать на расстоянии друг от друга? Надо соединиться, чтобы видеть улыбки, говорить приветливые слова, смеяться, жать руки незнакомым людям!
То-то радость была!