– Молодец, Гошка! – кричал Алеша. – Слушай, Гошка, всегда радио!
– Ладно, – проговорил, вырываясь, Гошка. – Радуйся! Меня-то не возьмут!..
Алеша обнял Гошку. Да, Гошку не возьмут. Не возьмут, потому что у него жив отец, воюет, счастливый, и его ни разу не ранило даже, хотя все время на передовой и даже был в окружении.
– Чудак ты, – сказал, задумавшись, Алеша. – Радоваться должен, что не берут, что отец у тебя живой.
Он вздохнул, вспоминая отца, ромашковое поле; расстегнутая гимнастерка, волосы лохматит ветер…
– А военным можно и так стать! – улыбнулся Алеша и потрепал Гошкины волосы, как взрослый маленькому.
6
У него заныло сердце. Мама! Что скажет мама!
После школы он тотчас примчался домой и ходил по комнате, ждал маминого прихода – впервые за многие месяцы он ждал ее, – и волновался. Но вечером, когда она вошла, усталая, с синими кругами под глазами, и, сгорбившись, как старуха, пошла на кухню готовить обед, он растерялся.
Он припомнил Новый год, запыхавшуюся, раскрасневшуюся, веселую маму, и красивое синее ее платье, и туфли, блестящие, словно стеклянные. Ей бы быть такой всегда – веселой, красивой, счастливой, ей бы всегда улыбаться, а она носит подносы с чьей-то едой, а потом идет домой, и снова наступает такой же день, и она снова носит подносы, и снова идет домой и озябшими пальцами снимает худенькое пальто и, сгорбившись, как старуха, идет на кухню…
Все-все перекорежила, исковеркала, сломала эта проклятая война. И землю, и людей. А время, оно будто остановилось. Вот учится он, Алеша, в школе, вот мама ходит на работу каждый день, все делают что-то, все работают, никто без дела не сидит, и все словно чего-то ждут. Будто замерзло все вокруг, и люди лишь оживают, когда радио слушают, когда узнают, что новый город освободили. Ведь это пусть не окончательная, но победа. А потом и настоящая победа придет. Когда войны уже не будет. Совсем не будет. И снова тронутся часы, которые остановились. И снова все растает. И опять люди будут смеяться, носить красивые платья, и никто не станет стыдиться этого, как сейчас.
Какая она будет, победа?
Наверное, все вокруг затихнет, все остановится, – и машины, и поезда, и даже военные заводы, – все замрет на минуту, и настанет такая тишина, что в ушах зазвенит, а Левитан скажет: «Победа, товарищи!», и повторит по слогам, чтобы все поняли: «По-бе-да!!!» И все орудия на всех фронтах и в тылу, и все винтовки, автоматы, пистолеты и ракетницы дадут залп. Такой, что вся земля вздрогнет и фрицы, которые еще по ней ходят или в нее даже закопаны, содрогнутся.
Люди будут радоваться и смеяться, и Алеша, и мама тоже. А потом все будут ждать, когда вернутся с войны отцы и мужья, и только им некого будет ждать.
Алеша подумал об этом, и ему стало жутко. Нет, этого ничем не исправишь. Все будет так, как есть, и вернется отец к Гошке, и к Вере Ивановне вернется ее муж, а к Алеше и к маме никто не вернется с войны.
Он подумал про маму как-то со стороны, как подумал бы, наверное, взрослый. Он вспомнил, как молчала мама, когда проводили отца, как долго она не могла прийти в себя и смириться с тем, что осталась одна с Алешей. Как плакала она, и ему было даже стыдно, что мама, жена командира, и плачет. Он вспомнил ее опустошенной какой-то, больной. Так, наверное, бывает с птицами, если они отстают от стаи. Алеша читал когда-то: есть птицы, которые одни не могут. Они должны быть с другими птицами.
А теперь она должна остаться одна… одна… совсем одна… И без отца, и без Алеши. Ему стало жаль маму, смертельно жаль. Он подошел к столу.
Отец смотрел на него с фотографии, улыбался, готовый все простить и все понять. Каким-то новым неожиданно показался ему отец. Будто глубоко в него заглянул Алеша.
А заглянув, опять подумал так же, как тогда, когда скрывалась в сумерках телега с Толиком и другими детдомовцами. Вспомнил он и лагерь, и показалось ему, что мама уходит от него, удаляется, еще немного и исчезнет совсем.
ИСЧЕЗНЕТ?
Если бы думать сейчас так же, как думал он обо всем в лагере, она, может, и исчезла. Но сейчас он был иным. Совсем иным. И мама не скрывалась от него.
Она приблизилась к нему, как никогда. И он разглядел в ней все ее самые малые морщинки, которых не было еще совсем недавно и которые вот появились теперь.
Он смотрел на нее, сам в себя, вплотную, лицо в лицо, глаза в глаза, и сердце его будто становилось все больше и готово было уже принять в себя все-все горе и все печали.
И все объяснить, и все понять, и все простить.
Одно для него осталось незыблемым и твердым, как раньше, как всегда, – это…
И он подошел к маме, и взял ее за руку, как взрослый. Она, поняв, сжалась вся, а Алеша, глядя ей в глаза, сказал:
– Мама… Ты поймешь… Я должен уехать… Я буду как отец… Военным.
Мама испуганно посмотрела на Алешу. Она смотрела на него, она ничего не говорила, и глаза ее наполнялись слезами.
– Я должен, – повторил Алеша. – Понимаешь, я должен.
Мама молча, едва заметно кивнула головой, а слезы все плыли у нее из глаз, белыми горошинами катились по щекам.
И вдруг она встала на колени. Алеша отшатнулся и тут же бросился поднимать ее.
– Мама! – шептал он. – Ну что ты, мама!
7
Потом они сели, и мама, как маленькая, прижалась к Алеше и положила ему голову на плечо.
Алеша погладил ее по голове, будто успокаивал обиженную девчонку.
Волосы у мамы были мягкие, и пушистые, и очень светлые, будто льняная пряжа.
Он вспомнил, что вот так же мама клала голову на плечо отцу, и он ее тоже гладил, а потом целовал в светлые, льняные волосы.
– Мама, – сказал Алеша, и словно услышал сам себя со стороны. Голос у него был и твердый, и добрый. Как у отца.
– Мама, – повторил он, – ты не плачь, мама… Ведь ты не одна…
Он посмотрел за окно, на реку, позолоченную заходящим солнцем, на густое, синее небо над лесом и повторил:
– Ты не одна… смотри, сколько людей вокруг. И ты есть у меня. И у нас есть папа…
И поцеловал маму в пушистые, мягкие волосы.
Снова дождь
1
Они стояли все втроем – мама, Алеша и Гошка – под маминым зонтом, а дождь, будто живой, плясал возле них, шлепал свои тяжелые капли на желтый булыжник, пузырился в лужах.
Вокруг, громыхая ботинками, пробегали какие-то люди, шли военные с цветными полосками на гимнастерках, видно раненые, выписанные из госпиталя, проходили женщины, – все в сером, только изредка промелькнет пестрый, веселый платочек.
Перрон жил суетой и спешкой, как и всегда все перроны, но сейчас было в нем еще что-то особое. То ли в оживленном разговоре толпы, то ли в этих редких цветастых косынках на женщинах, то ли в улыбках солдат и в улыбках, которыми люди наделяли их, солдат, едущих из госпиталя в действующую часть, которая где-то там, далеко на западе, рвется к нашей собственной границе. А может быть, ничего такого и не было, просто все знали, что мы идем вперед, каждый думал о дне, когда придет победа, и оттого над небольшим серым зданием станции, над булыжной площадью возле путей, над вагонами, обычными пассажирскими вагонами, носилось какое-то приподнятое оживление. Все будто ждали чего-то. Но это ожидаемое чуть задерживалось, и все понимали это и не роптали, но с нетерпением, каждый в себе, ждали этого и знали, что оно придет, случится, будет.
А дождь, теплый летний дождь все плескался, ходил по крышам вагонов, по площади, по зонтику, под которым стояли они все втроем, по лужам.
Алеша кивнул на лужу и сказал почему-то, будто нечего ему было больше сказать:
– К осени!