Но только поначалу.
Когда не знаешь, в самом деле смешно. Длинный железный прут сгибается на плече, прямо-таки провисает, будто коромысло. И весу в нем – ого-го, наверное, килограмм.
Я зашел на гору и, вяло отшучиваясь, начал ждать. Пацаны цеплялись за любую подводу, а я стоял, выжидая своей минуты.
Наконец появился Мирон. Он уже порядочно обнаглел, даже не оборачивался: его тут все знали, никто не цеплялся. И тогда пробил мой час. Я занял исходную позицию, пробежал несколько шагов за Машкиными санями и подцепился. Лошадь будто почувствовала это, но не обиделась, весело фыркнула мне. Я злорадно усмехнулся: Машка – союзница! А ты, Мирон…
Мальчишки, растянувшись по горке, стояли разинув рты. Наверное, это заставило Мирона обернуться.
Он увидел меня, нахмурился, но кнутом не хвостнул – отвернулся. Несколько метров мы проехали спокойно, и я уже подумал, что конюх не тронет меня вообще, признав своего знакомого. Наивная душа!
Мирон просто думал, ему потребовалось время на размышления. Но зато потом! Он так резко обернулся и с такой злостью хлестнул кнутом, целя в меня, что я вздрогнул, хотя ведь готовился к этому.
Не зря готовился! Кнут стукнул по моей железке, даже близко меня не достав.
Я засмеялся. Засмеялись пацаны на горке. Все видели посрамление бородатого извозчика из детской поликлиники. Ничего не скажешь: одним ребятишкам везет молочко, других лупит кнутом.
Я стал тираном. Меня не волновало катание на прицепе в принципе. Я не цеплялся к другим лошадям, но зато мерз долгие часы на нашей горке, чтобы, дождавшись Мирона, подцепиться к нему длинным, на заказ исполненным крючком.
При этом я смеялся – и не как-нибудь «хи-хи» или «ха-ха». Я даже дома, когда никого не было, упражнялся в этом демоническом смехе, стремясь добавить в голос баса и металла. Чередуясь с пискливым издевательским хохотаньем, мелким горохом детского измывательства, все это превращалось в целое представление.
Ребята, завидев Мирона, нарочно разлетались по всей горке, чтобы увидеть мой концерт, да еще и поддержать его своими радостными восклицаниями, многие из которых, будем откровенны, ничуть не уступали любимым выражениям Мирона и как бы таким образом посрамляли взрослого бородатого конюха полным отсутствием почтения даже в такой специфически взрослой сфере духовной жизни.
Он бесился, шея его багровела, он яростно лупил кнутом, но ничего у него не получалось.
Он принял мой вызов. Торжество мое длилось недолго.
В один прекрасный и солнечный день, когда народу на горке было особенно много – может, это было даже воскресенье, выбрал же, гад! – я, как обычно, зацепился за Машкины сани. Громогласное «ха-ха-ха!» я чередовал с издевательским пискливым «хи-хи-хи!», менял на измывательское «ху-ху-ху!» и начинал крутить пластинку по новой.
Я видел, как Мирон замахивается, как медленно, точно нехотя, прорезает синее небо кнут, как блестит на солнце один повернутый ко мне глаз конюха, как движется в мою сторону черная острая змейка, но мне и в голову не пришло отцепиться: длинная цеплялка, знал я, оберегает меня от удара.
Лишь в самый последний миг я понял, что ошибся, – даже не понял, почувствовал. Тонкое жало кнута нависло над моим глазом, и я чуточку повернулся – отцепиться уже не хватало времени.
Меня полоснуло чем-то огненным и острым, я заметил, как по снегу просыпались красные ягодки брусники, и услышал, как пацан, стоящий неподалеку, заорал во всю глотку:
– Уби-ил-и-и!
«Кого-то убили», – подумал я и свалился в снег.
Я быстро вывернулся из сугроба и сказал мальчишкам, обступившим меня:
– Он кнут надбавил!
Мальчишки не отвечали – таращились на меня во все глаза, и вдруг из-за них появилась бабушка. Она протягивала мне чистый платок и говорила:
– Промокни кровь! Кровь промокни!
В том-то и дело, что это была не бабушка. Какая-то старушка, проходившая мимо. Я ее принял за бабушку от боли и испуга.
Если бы это была моя бабушка! Она бы, наверное, подала в суд на Мирона, а так все обошлось спокойно. Я сам сбегал в больницу, мне остановили кровь перекисью водорода, а потом наложили два маленьких шва. Стежки до сих пор есть на моей щеке, под ухом, только побелели от времени. Не повернись я в последний миг, мог бы остаться без глаза.
Бабушка и мама так и этак пытали меня, где да как. Соврал, что, когда катался, упал на свою цеплялку. Мама собственноручно унесла ее на работу, и больше я своего ценного крючка не видел. Но спасибо ему! Свое сослужил!
И Мирону, и мне.
Вот такая история.
К ней следует припомнить еще одно: расплату.
Отец вернулся из армии не скоро, а когда он приехал, после крепких объятий и слез, поцелуев, разговоров и нескольких рюмок, которые выпил он с бабушкой и мамой, мы отправились в баню. В тот же день.
Еще бы! Кончилась, кончилась, кончилась, наконец, проклятая война, все прошло, все миновало, и настала новая, чистая жизнь! Как же не вымыться, прежде чем отправиться по ней – по новой, ясной, счастливой дороге!
Прямо в гимнастерке, с боевыми своими медалями, где громче всех звенит «За отвагу», пошел отец в первый свой штатский путь: за одну руку уцепился я, в другой несолидная сумка с бельем и мочалками.
И здесь надо объяснить очень важное.
Ванные тогда были в редкость, народ ходил по баням, и, чтобы помыться, требовалось отстоять очередь, да не какую-нибудь – многочасовую. Но та, самая первая очередь, которую выстояли мы с отцом, показалась мне прекрасным праздником. Я готов был стоять в ней вечно.
Тесноватые коридоры и прихожую подпирал плечами разный люд, но мне казалось – одни солдаты. То ли медали – у всех до единого, – то ли погоны да пилотки делали их главными в банных закоулках, то ли бесконечная радость – чувствовать рядом большую руку, ощущать табачный дух, слышать забытый голос отца.
Я не мог на него наглядеться и разглядывал то снизу, из-под его локтя, то со стороны, отойдя на несколько шагов в говорливую, оживленную толпу. Вот он тут, живой и невредимый, глядите, пацаны!
Мальчишки глядели. В этой толпе было много таких, как я, с отцами в гимнастерках. А все же больше – серыми кучками, с глазами голодных волчат.
Одни делали вид, что им все равно, говорили о чем-то друг с дружкой, другие разглядывали военных хоть жадно, а угрюмо.
Мне стало неловко, но пусть простят меня пацаны: лишь ненадолго, на одно мгновение. Нет, не в силах я был побороть себя, свою радость, так долго желанную.
Когда мы раздевались в шумном предбаннике, жалость и страх чуть не задушили меня. На теле отца я увидел два шрама – два ранения. Еще бы немножко правее, и не радовался бы я теперь, не хорохорился постыдно перед одинокими пацанами. Еще бы немножко… Холодок прокатился по мне: так близко, в нескольких сантиметрах, скользнула по отцу страшная беда.
По отцу, это значит – по мне.
Не раз в тот вечер сжимал я зубы – и дома, и тут, – не раз вспыхивали слезы в глазах яркими, разноцветными брызгами.
Как мало бывает таких мгновений в жизни! Слава богу, что мало. Будто необъятное богатство, выпущенное было из рук, вернулось к тебе, и у богатства нет цены, потому что оно выше всякой цены.
Выше, неповторимей и безвозвратней.
День клонился к вечеру, в мойке душно и парно, сквозь туман едва просвечивают лампочки под высоким потолком и белые тела людей.
Гулко громыхают шайки о бетонные лавки, плещет вода, возбужденно переплетаются голоса, сливаясь в гомон.
Отец потащил меня в парилку, заставил забраться на полок, занял веник у какого-то бородатого старика, хлопал им меня, а я сгорал от жары, от радости, орал, как дурачок, какую-то чепуху.
Он смеялся надо мной, мой батя, не жалел моей шкуры, мы вышли в предбанник красные, точно вареные раки, обнявшись и устав.
Бухнулись на лавку.