Реквием по живущему. Роман - читать онлайн бесплатно, автор Алан Черчесов, ЛитПортал
bannerbanner
Реквием по живущему. Роман
Добавить В библиотеку
Оценить:

Рейтинг: 5

Поделиться
Купить и скачать

Реквием по живущему. Роман

Год написания книги: 2018
Тэги:
На страницу:
3 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Они раскаялись и пожалели, но неделю спустя не заметили выстрела в его дверь и застрявшей в досках пули, а значит, не видели и стрелявшего, хоть и знали, что он не таился. А после не видели опухших от бессонницы глаз и взведенного курка на ружье мальчишки, с которым тот не расставался до тех пор, пока они не слышали, как горланит по ночам на весь аул песни пьяный Сослан.

Однако больше они не играли. А к зиме мальчишка исчез, и они облегченно вздохнули. Но потом он вернулся, и одежды на нем было ровно столько, сколько нужно для того, чтобы прикрыть срам и замотать лохмотьями раны. И, говорил отец, ему опять не удалось проиграть, и никто, даже дед твой, не помнил, чтобы кому-то в нашем ауле доводилось в таких летах одолеть медведя, и никакому медведю не приводилось быть убитым мальчишкой, в котором и злобы-то особой не было, а была лишь сухая усталость да скука. Но это – когда вернулся, когда тащил на себе в гору подвязанные к плечам салазки с разделанной тушей. Так что теперь у него была еще и медвежья шкура, в придачу к мясу и пуле в дверях. А потом и клок седых волос над шеей.

Конечно, его не любили.

– Ты не думай, – говорил мне отец. – Он ходил туда и разговаривал с ними. Мы часто видели. Он сидел у могил, склонив голову и обхватив колени руками, глядел в землю и разговаривал. Он мог сидеть там часами. А мы работали, и каждый восьмой мешок с обмолота набивали доверху, словно он когда-нибудь проверял. Уж не знаю, как батраки, но мы набивали доверху, даже противно делалось. Но вот что: он никогда не походил на сумасшедшего. Разве не странно?

Так говорил отец.

Иногда Одинокий одалживал лошадь, всякий раз у Ханджери, и ездил то ли в крепость, то ли к тем, что когда-то за ночь лишились пятерых коней, а потом получили одного из них обратно и даже не пустили крови тому, кто умудрился дважды украсть и пойматься, чтобы обычное в нем навсегда кончилось и все, целиком, пошло на корм одиночеству. Но и там он долго не задерживался, а гостей у его ворот наши не видели. И некоторое время все было тихо да спокойно. Он был почти незаметен, и неслышим, и почти забыт, как старая болезнь, напоминающая о себе лишь внезапными приступами. И наши почти не следили за ним, когда он, вместо того чтоб сидеть на ныхасе, копался в прибрежном иле и ковырял ножом выбранную породу. Почти не следили за тем, как каждый месяц полнит он камнями сколоченную повозку и идет к Ханджери за кобылой, а потом дребезжит по дороге к равнине. Потому что ничего он из крепости не привозил, кроме разве железной утвари да инструментов, но ведь их он давал Ханджери в счет услуги.

И почти не замечать да не слышать уже чуть не вошло в привычку, чуть было нормой не стало, когда он вдруг однажды вернулся на кауром жеребце, в новой черкеске и с серебряным пояском, а на пояске том висел уже не нож с нехитрой деревянной рукоятью, а настоящий кинжал дагестанской работы. И только повозки не было. И у двора Ханджери отвязал он его тощую кобылу, слез с коня, вытащил из-под седла скатанную трубой попону, развернул попону и накинул кобыле на спину, а потом сказал:

– Спасибо тебе. Твоя доля.

И глядели наши, как древнейший старик аула подходит к своей хилой кляче, трясет подбородком и боязливо ощупывает алый бархат на ее горбу. И отец говорил, у всех руки сами сжимались в кулак и было тесно зубам во рту, и снова что-то споткнулось, выпало, смазалось в прежнем течении жизни, что-то лопнуло или сломалось, застопорив движение времени, остановив видение – ошалевший старец с путающимися на попоне пальцами, а вокруг – сомкнутые в злобе уста, хмурые лица и больной безветрием воздух.

Да, я вижу их, как если бы сам там был, как если бы глядел на это теми же разверстыми в неверии глазами. Я вижу их сквозь вечные токи памяти, вливаемой горячей кровью из поколения в поколение, и не могу не видеть этого, как не могу освободиться от него, того видения, спаянного с нашей судьбой и подчинившего ее цепью неудач и проклятий, цепью смертей и рождений, надежд и отчаяния, цепью имен и вопросов. Я смотрю на них, следящих за измученным радостью стариком, за его виной, состоящей лишь в том, что одалживал лошадь, не помышляя ни о награде, ни о доле, ни о барыше, сорванном с общего их незнания. И смотрю на его, Ханджери, испуганное сомнение, повисшее прямо на поводу, за который он тянет в дом алый бархат (клячу не должно быть видно: я смотрю их глазами), я вижу его лицо и лица тех, кто следит, и лица тех, кого не было там, кто родился позже, и все они, эти лица, вкрапляются белым в беду, только ее вот пока не видать, она лишь в молчании, в отсутствии ветра, спрятанная в толпе из лиц, в их сомкнутой общности (и вижу все это четко и разом, а значит, своими глазами, зрячей их памятью, где все смешалось: виденное и услышанное, слышанное и домысленное, домысленное и до сих пор недуманное, но живое и яркое, почти как алый бархат). И гляжу потом, как выправляют они свои голоса, переговариваются негромко и не про то, как голоса помогают им разойтись и как потом они дают голосам передышку, каждый в своих стенах, как пустует в тот день ныхас и как никто из них не в силах ничего изменить, не в силах оторваться, выскользнуть из толпы, которой уже вроде бы и нет, но из которой им не выбраться, ибо это единственное, что могут они предъявить загадке одиночества, плутающего по их земле и не желающего с ней расставаться.

И после они ждут несколько дней, ждут недели, ждут месяц, пока не стерпится с ударом Ханджери, пока не покается и не скажет:

– Но эта наша земля. И наша река. И у нас есть повозки.

И тогда они схватят заступы, носилки и слова, и спустятся с ними к воде, к тому самому месту, где уже зияет яма, где уже и искать не нужно, и начнут рубить да копать, в кровь сбивая мозоли. А может, я вижу не так?

Но потом они движутся длинной распутицей к крепости, увязая в весне и липком снегу, и у низины дорога торопит их, разбегаясь широким к обрыву, подгоняя беспокойную, смутную жажду, и кто-то спешит на обгон, и хлещет кнутом кобылу, и где-то на склоне брички катятся вниз, поймав бодрый колесный стук, пока две из них, заскрипев, не сойдутся на тесном пути и не вгрызутся в чужую ось ободьями. И еще малость брички будут катиться вперед, визжа деревом и железом, и еще немного взбороздят тропу колесами, но потом вздрогнут и замрут, не в силах разминуться, будто уперевшись в неслышимый камень, испугав лошадей и смахнув толчком осколки породы за напрягшийся борт. А остальные натянут подпруги, откинувшись телом назад, сплюнут ругательства, спрыгнут наземь с повозок, не выпуская вожжи из рук, лихорадочно шаря ладонями по жидкой грязи, осаждая камнями колеса, вглядываясь в рухнувшую под взглядом глубину ущелья, воздавая молитвы богам и смертным упреки, а потом все вместе столпятся у двух передних и будут кидать в нетерпении советы, а те, кто окажется ближе, побагровев от натуги, налягут плечами в кругами свитую тяжесть и не сразу расцепят колеса. И, конечно, потом они двинутся дальше, медленно огибая обрыв, прочь прогоняя предчувствие. Они всё еще верят, что вместе. И всякий раз на привале охотно делят трапезу, старательно заполняя время разговорами и смехом – ведь им не страшно, и они показывают себе, что им не страшно. А потом – снова дорога, пока не наступит ночь.

А с рассветом, запрягая коней, кто-то из них прячет утомленные бессоницей глаза, а остальные украдкой пересчитывают повозки. Они всё еще вместе.

К вечеру они въезжают в крепость – длинный обоз, громыхающий по мостовой каменной тяжестью. И, думаю, тут-то впервые их настигает сомнение (шедшее до того по пятам), только виду они, конечно, не подают, старательно хмурятся, словно знают, куда ехать дальше. И обоз катится по узким улочкам, встречая недоуменные взгляды прохожих и все больше срастаясь с гадким своим сомненьем, а лица с повозок, бледнея, отекают страстной решимостью – еще бы, столько грохота сразу! – но с каждой минутой терпеть все труднее, а когда первому из них становится невмоготу, он, наконец, придерживает лошадь, стопоря обоз перед железными воротами – единственным, на что оно похоже.

– Может, здесь? – спрашивает он, оглянувшись.

Но никто ему не отвечает, никто не слезает с повозок, и он видит, как блестит в сумерках пот на щеках, а в глазах их читает облегчение – ведь первый-то он. Так что он, Сослан – думаю, это был Сослан: мести в нем накопилось поболе, ровно столько, сколько повозка вмещала, и оставалось теперь лишь обменять ее на деньги или сразу – на каурого жеребца, или еще на что-нибудь, к примеру, ружье, что бьет без промаха, – спрыгивает наземь, расправляет плечи и не спеша идет к воротам. А у ворот, кликнув хозяев, ждет, а прямая спина влажнеет от жара десятков глаз, приставленных к его лопаткам. Перед собой он видит ручку, приваренную к железной калитке, и слышит за воротами надсадный шум работающих жерновов, и сам стоит ногами в белой пыли, и ноздри очень скоро уже забиты запахом этой пыли – мукá, понимает он, зачем им камни? Мельница, понимают другие, только причем тут наши камни? Новая мельница, думает Сослан, раньше здесь мельницы не было, а что раньше было – не вспомнить. Попробуй, упомни что-нибудь на равнине.

И взгляд его ощупывает металлическую ручку на калитке, из которой все еще никто не появился. И даже в густеющих сумерках ручка сверкает желтой медью, так что взяться за нее ему, конечно, не просто.

– Эй, чего тебе? – слышится вдруг в тот самый миг, когда кисть уже потянулась к желтому. Обернувшись, он рассеянно ищет хозяина голоса и какое-то мгновение не находит, но этого мгновения достаточно, чтобы он окончательно взмок, а когда находит – совсем рядом, только сбоку, не сзади, а сбоку и внизу, там стоит, под ступеньками в узком дверном проеме, – пот градом льет с лица.

– Я… Мы… – говорит Сослан, запинаясь. – Очень много. Сколько хочешь.

А тот, внизу, разодетый так, что лишь усами на мужчину похож, спрашивает:

– А чего я хочу?

И пускает дым изо рта, и щурится. А Сослан тычет за спину кнутом и говорит:

– Почти три десятка… Разве мало?

А тот пожимает плечами и поднимается на несколько ступенек.

– Что там? – спрашивает.

– Камни. Те самые, – отвечает Сослан.

– Это какие же? – интересуется мельник.

– Такие, что денег стоят. Много денег, – говорит наш.

– Они что ж, золотые? – и мельник подходит к Сослановой повозке.

– Вроде того, – неуверенно говорит наш, и на лице его глупая ухмылка, такая же, как и на всех остальных, кроме разве что мельникова – тот пыхтит трубкой и перебирает руками породу. Потом говорит:

– Покажи.

– Что? – спрашивает Сослан – или тот, что стоит там заместо него, наверняка-то знать нельзя.

– Золото, – вскидывает брови мельник. – Ты ведь сказал, золото?

Тут, конечно, им нужно помолчать. И они молчат, только глаза их разговаривают, а Сослановы еще и бегают, но убежать при этом не могут, так что ему приходится говорить вслух, и он говорит:

– Может, и золото…

Мельник переводит взгляд на породу в своей руке, долго пыхтит, выпуская дым – а наш его покорно глотает, – потом швыряет камень обратно.

– А может, и не золото?

– Может, – охотно соглашается Сослан. – Может, и не золото… Может, другое что… Ага…

Он радостно кивает, и те, что ничего не слышат, те, что совсем уж далеко, завидев блеснувшие в улыбке зубы, радуются вместе с ним.

– Только с чего ты взял, что мне больше золота нужно что-то другое? – спрашивает мельник. – Да еще такое другое, что никто из вас не знает, как оно называется. С чего ты взял?

Сослан мнется и что-то бормочет, и, должно быть, труднее всего ему спрятать зубы, так что те, задние, по-прежнему радуются, и их лишь слегка беспокоит подступающая ночь. Как бы в темноте не надули, думают они, как бы не обсчитали…

И видят они, как Сослан ныряет головой то в одну сторону, то в другую, словно миру всему зубы свои показывает, и передние слышат, как бессмысленно он повторяет:

– Три десятка почти… И все – доверху… Сколько хочешь… Может, и золото, а может, кое-что получше, ага!.. Надо будет – еще привезем… Ты бери!..

А мельник стоит и глядит на него, только трубка с дымом уже в руке, а в другой – шелковый носовой платочек. Он смотрит и стоит, и снова им приходится разговаривать глазами, только мельнику этого будто мало, и иногда он жестко покашливает, прочищая горло, но все никак не скажет, и видят наши – те, что ближе всех: Сосланова голова мешает, и вот он ждет, когда она нырять устанет, и ждут все наши.

Но тут внезапно шум хрипнет, и наши слышат, как за забором глухо скрипят жернова, медленно затихая, и тут же ночь становится видней, и слышно даже, как позвякивает упряжь и перебирают ногами усталые лошади. И от тишины этой становится зябко, и те, что ближе, напряженно следят за бледными очертаниями двух пятен.

А после калитка все-таки отворяется, и перед ними появляется мельников помощник, его-то видно хорошо, припорошенного мукой, рослого и широкого, как полтора Сослана.

– Хозяин, – говорит он, – готово на сегодня.

– Постой-ка, – бросает мельник. – Тут нам зерно новое подвезли. Тридцать повозок. Такого крупного зерна к нам отродясь не поступало. Немного, правда, на булыжники похоже, только крупнее.

И помощник подходит к первой повозке и вглядывается за борт. Потом спрашивает:

– А на что оно нам, такое крупное?

А мельник щурится и зажигает спичку, опять прикуривает.

– У них мельче не бывает, – говорит. – Зато такого – сколько хочешь.. Правда?

И Сослан уже даже и не кивает. И наши видят, как беззаботно, нагло, будто глумясь, ползет ворсистый дым над его поникшей шапкой.

– Нет, – говорит мельников помощник. – Жернова не выдержат. Пусть они сперва свое зерно на соседней улице обменяют. Там на мостовой камень помельче.

– Вот-вот, – соглашается мельник. – Если сейчас начнут – к утру жернова пустим.

А темень почти спустилась, и очень видно теперь, как курит мельник, это-то видно лучше всего, куда лучше, чем Сослановы руки, но зато хорошо слышен Сосланов голос:

– Не знаю, как другие, – хрипло говорит он, – а я иначе сделаю. Я устрою подарок. Тебе понравится. Только ты не уходи: надо, чтоб смотрел.

– Эй! – кричит мельник, и всем ясно, что – помощнику. – Эй! Не позволяй ему!

Но шагов не слышно, вместо них сыплются на мостовую камни, и Сослан помогает им голосом:

– Ты извини. Подождать придется. Как-никак левой рукой управляюсь. Но правая вам интересней, по глазам вижу.

А наши не видят, зато понимают уже, чтó у него в правой руке, и на всякий случай вытаскивают из чехлов свои и целят туда, где должны быть ворота, туда, где оробевшей струей начинается дым. А камни стучат по мостовой, отмеряя во времени равные промежутки, и каждый удар отзывается острым в груди, и наши борются с болью тупым молчанием.

– Тяжеловато, – говорит Сослан. – Передохнуть придется. А может, подсобите, коли торопитесь? Подарок от этого меньше не станет. Ведь правда?..

И дыма уже нет, так что задние целят по памяти.

– Мы подождем, – отзывается мельник. Всегда приятно следить за работой. Мы подождем.

– Ага, ждите, – легко соглашается наш.

Так вот оно и продолжается, только, конечно, Сослан отдыхает все чаще и длится это все дольше, а ночи вокруг собирается столько, что впору огни в окнах считать, и, выходит, целиться стало даже сподручней. И наконец терпенье у мельника лопается:

– Иди помоги, – говорит он помощнику. – Иди, я то у гостя силенок не хватит подарок с арбы спустить. Вся сила у него в другую руку ушла, а ему еще бежать надобно.

И Сослан тихонько смеется и кивает головой:

– Верно, – говорит. – Мы с земляками совсем из сил выбились. Думаешь, они меньше моего устали? Так проверь. Попроси их тоже подарок сделать. У них тоже есть что тебе подарить.

И, понятно, мельник молчит, а помощник, такой огромный, что одежкой его можно укрыть и Сослана, и повозку Сосланову, и кобылу его вместе с оглоблями, остервенело швыряет наземь породу. Кое-кто из наших тоже посмеивается, кое-кто тоже слезает с повозок, а кто-то даже берется за работу, и вот уже гремит камнями вся улица, то здесь, то там бугрясь черными кучами.

Только, думаю, разгружают не все, все не могут, кто-то ведь все еще верит. А потому смотрит на тех, других, осатанелыми глазами, но, конечно, ничего поделать не может и даже окрикнуть не смеет. И, пожалуй, тут им становится немного тоскливо – оттого что вместе. И я не знаю, что происходит с ними в ту ночь и как еще через два дня им удается вернуться без потерь, в том же составе, что уезжали, ибо никого из них не арестовали, это совершенно точно: аульная память такого не помнит. А коли не арестовали, – по-разному можно догадываться. К примеру, можно увидеть, как обоз, разгрузившись – не до конца: кто-то же верит, – выезжает за стены крепости и потом ползет к горам пару верст, прежде чем разбить ночлег. А наутро те, кто верит, выбирают одного помоложе и посылают верхом обратно, снабдив лишь кожаным мешочком размером с коровий желудок да тысячей указаний, как им следует распорядиться. А потом все ждут – и те, кто не верит, тоже. Где ж им столько неверия взять, чтоб уехать! Ждут все. И когда не возвращается к обеду, те, что не верят, хмуро молчат, а те, что верят, безудержно болтают и часто натужно смеются. А потом, когда и солнца уже на дороге мало, они видят всадника вдали и на этот раз не обманываются. И можно увидеть, как, подскакав, срывает он с мешка шнурок и высыпает без слов им породу под ноги, и лишь затем сходит с лошади, чтобы припасть к ручью и вдоволь упиться холодом.

Им не нужно ничего объяснять, и теперь те, что перестали верить, угрюмо берутся за дело, кидая за борт камни, а ущелье быстро полнится громом да эхом от него, и почти тут же, едва проснулось эхо, край неба режет кривая молния, и сразу оба грома сливаются в общую тревогу, захлестнувшую дождем тех, кто вместе…

А потом, придерживая ржущих коней и подперев плечами повозки, мешая молитвы с бранью, с ужасом видят они, как стоит посреди дороги Сослан, посреди дождя, посреди самого грома, и тычет в небо ружьем и что-то орет благим матом, а потом ружье плюет в небо слабым огнем. И эта беснующаяся перед глазами фигура – как сам их сумасшедший страх, растравленный воспоминаньем. Только на этот раз им везет, на этот раз ничего не происходит, не задевает три десятка жизней, заслонившихся пеленой общего ужаса. И после, когда ливень уходит, когда свод выжимает из сини последние крохи дождя, они пускаются в путь, думая: может, и впрямь? и впрямь он его подстрелил? Им и самим не ясно, кого – дождь или небо? Что, если небо?.. И что это тогда за небо, если можно его подстрелить? И, размышляя так, говорят они о другом, перекидываясь отсыревшими мякишами привычных слов.

Но, конечно, можно увидеть и иначе. Можно и без дождя. Только мыслится мне, что дождь там все ж таки был, а коли не был – так просто запоздал самую малость. Без него что-то хуже видно, а уж если столько лет спустя дождь мнится, значит, был он там, хоть я и не тот, кто знает наверняка.

Hу ладно, пусть я ошибаюсь, пусть лишнее сочиняю. Да вот думается мне, что коли опять он их обставил (Одинокий то есть), в дороге у них хватало времени, чтоб вспоминать. Так что не вспомнить про купленную в складчину кобылу они бы не сдюжили, выходит, гром и выстрел тоже припомнили, и сразу вспомнилась река, и увиделось снова, как слизывает водой Сосланову пристройку и полхадзара, а потому ливень там все ж таки вроде и был, да ведь и ехали они – все вместе, вот чего нельзя забывать!

Ну а гадалось им плохо. Гадалось, да не угадывалось. И даже самым старым старикам старость не помогала, куда уж там молодым! И никакие годы тут мудрости не прибавляли, и думали они: это сейчас, а что потом будет? Что будет потом, когда уйдет из него мальчишка и останется только мужчина, взрастивший у них под боком непобедимое свое одиночество? И когда ночью у жаркого костра топили аракой они мутную мглу, на душе не делалось легче. А опорожнив последний бурдюк и сказав все тосты, что положено, возблагодарив богов и воздав хулу врагам (так и не осмелившись при этом произнести одно-единственное имя), сидели они долго в мерцающем от света тесном кругу и прислушивались к своим немеющим ногам да плутающим под ними голосам. Только никто из них того, что нужно, не услышал. И тягостней проталкивало сердце по толстым жилам их густую кровь. И никому из них не угадалось больше, чем сутки перед тем.

А утром время было медленней и гаже, измученное за ночь пьяными снами, колючим душным бредом и дикой жаждою. И полз червем обоз по тряской дороге. Полз до тех пор, пока тот, что впереди, не крикнул, и тогда они посмотрели туда, куда указывал им его палец. А потом они спешились и спустились вниз по тропе. И там, где бил из земли теплый источник, остановились и увидели перед собой мелко расколотые куски породы, цветные разводы по гальке и раскиданные в золе яичные скорлупки. А потом они щупали краску на гладких камнях, трогали пузырчатую воду и понимали еще меньше, чем час назад. И кто-то пытался скоблить краску ногтем, а кто-то отмывал ее в теплом источнике, а потом оба показывали другим, и другие качали головами да языками цокали от изумления. Как же так, думали они, и я слышу то, что должно быть сказано:

– Этот на небо похож, когда туч нету.

– А этот вот – на свежую кровь.

– Эти вместе сложить – издали за траву принять можно.

– Точно.

– Яйца он у меня покупал. Да и у тебя тоже, правда, Уари?

– Здесь в воде секрет, не в яйцах.

– Здесь во всем секрет. И в яйцах тоже.

– Выходит, он их сперва выкрасил. Сперва камни выкрасил и уж после в крепость вывез. Разве нет?

– А пахнет чем? Дай, попробую… Противно пахнет.

– Не так, чтобы очень.

– А на что они, крашеные камни?

Слышно, как молчат. Потом робко:

– Мало ли!..

– Может, игра какая новая? – и опускают глаза, и только кто-то тычет носком сапога в рыхлую породу.

– Смотрите, вот еще… Палка какая-то, – и все внимательно глядят, пробуют пальцами. – На волос похоже.

– Волос и есть.

– Или щетина… Щетина, только почти вышла вся, чуть-чуть осталось.

– И в краске тоже. Вон и палка измазана.

– Малость шире стрелы. Раньше стрелы такие правили, длиннее только. Так ведь, Ханджери? – и они пристально, до рези в глазах, смотрят на палку, осколки и скорлупу. А потом один из них подымает с земли подгнивший бурдюк, держит на вытянутой руке. Держит, а другие вспоминают:

– Из тех, что в карты выиграл. Сам не гнал никогда.

– А Бог его знает! Может, когда и баловался.

– А ты хоть раз запах слыхал? То-то! Он толком и рог-то держать не умеет.

– Ему просто не нужно.

– Что?

– Коли б нужда была, держал бы, небось, посноровистей многих. Только не любит он этого. Араку за версту обходит.

– По-твоему, бурдюк сюда сам прискакал? Или овца какая тут свой желудок сплюнула да дальше пошла?

Они в охотку смеются, разве что немного дольше, чем требуется на то, чтобы исцедить из глоток весь смех. А потому молчание приходит поздновато, и во рту от него приторно сразу и кисло, будто от переспелой ягоды кизила. И кто-то говорит, чтобы сплюнуть тот вкус:

– Нет, тут нечисто что-то.

И кто-то другой отвечает:

– Угу, слишком краской заляпано.

Но больше смеха не слышно, и он понимает, что брякнул невпопад, и слышит:

– Веселись, если путного ничего придумать не горазд. Только он это получше твоего умеет – шутки шутить.

– Ладно спорить вам. А палочку ты с собой прихвати. Пригодиться может.

И никто из них, конечно, не знает, к чему, однако все охотно соглашаются:

– Да, не забыть бы.

– Ты в чехол спрячь. С ружьем-то вместе надежней – не потеряешь.

– Зря волнуешься: у него и за пазухой не пропадет, до сих пор пот с прошлогоднего сенокоса на груди прячет!

– Тут ты приврал. Последний раз он лет пятнадцать назад косу в руках держал, – и теперь они снова – хором и настойчиво – смеются, словно жажду про запас утоляют.

И в тот же вечер, на подступах к аулу, хлестнув плетьми по лошадям, врываются они на истомившуюся в неведении улочку, врываются с гиканьем и шумом, даже не взглянув на ныхас, где сидит он вместе с выросшей своей тенью и озадаченно следит за их безумием. И пьянка в этот день блуждает от дома к дому, унижая криками ночь. А наутро он, Одинокий, опять находит на своем порожке миску, только уже с дерьмом.

И видят они, как он задумывается, хмуря невинные брови, смотрит, не оглядываясь по сторонам, сжав крепко губы, сжав до белизны, а потом, так ничего и не вымолвив, переступает через миску и, гордо вскинув голову, идет к ныхасу, но на полпути останавливается, колеблется лишь мгновенье и тут же решительно поворачивает. И видят они, как запрягает он своего жеребца, что-то напевая себе под нос, вскакивает в седло и выезжает за ворота. А потом медленно, очень медленно, так медленно, что у них устают глаза, движется вверх по дороге.

На страницу:
3 из 6

Другие электронные книги автора Алан Черчесов